Оглавление
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ.
БЕЗ ПРОТИВОРЕЧИЙ
«Атлант расправил плечи» – центральное произведение русской писательницы зарубежья Айн Рэнд, переведенное на множество языков и оказавшее огромное влияние на умы нескольких поколений читателей. Своеобразно сочетая фантастику и реализм, утопию и антиутопию, романтическую героику и испепеляющий гротеск, автор очень по-новому ставит извечные не только в русской литературе «проклятые вопросы» и предлагает свои варианты ответов – острые, парадоксальные, во многом спорные.
Перевод с английского Д. В. Костыгина...."Что за чепуха?! – возмутится читатель. – Какой-то Голт, Атлант… Да и Рэнд эта – откуда взялась?" Когда три года назад я впервые услышал это имя, то подумал точно так же. Тем более что услышал его в невероятном контексте: Библиотека Конгресса США провела обширный социологический опрос, пытаясь определить, какая книга оказывает самое глубокое влияние на американцев.
Первое место, разумеется, заняла Библия, а вот второе… «Атлант расправил плечи»! Глазам своим не поверил. Что же это делается?! Вроде бы дипломированный филолог, да чего уж там – кандидат наук, и специализация подходящая – современная романная поэтика, а ни о какой Айн Рэнд за сорок лет жизни слыхом не слыхивал. Что за наваждение? ...Who is John Galt?
Сергей Голубицкий. Опубликовано в журнале «Бизнес-журнал» №16 от 17 августа 2004 года.
Как нам реализовать мозги, или шаг вперед – два вперед
(несколько слов об очень современной книге)
Дорогой читатель, такая уж нам выпала доля – жить в эпоху перемен. При этом каждый понимает, что это перемены не только в наших судьбах, в истории нашего Отечества, но и в сознании. Хотим мы того или нет, но для большинства из нас переориентация сознания становится залогом выживания. И вновь перед каждым встают «проклятые вопросы», так мучившие классиков русской литературы: «Что делать?», «Кто виноват?», «Тварь ли я ничтожная или…»
У нас есть все основания считать совокупность творчества Айн Рэнд, автора романа «Атлант расправил плечи», одной из самых колоссальных (как по объему, так и по масштабам воздействия на умы) и нетривиальных попыток в нашем веке дать всеобъемлющий ответ на эти столь актуальные ныне вопросы. Несмотря на то, что пять лет мы стараемся по мере сил знакомить читателя с произведениями этой исключительно самобытной писательницы (ее первый роман «Мы – живые» опубликован на русском языке в 1993 году, а принесший ей мировую известность «Источник» в 1995-м), имя ее почти неизвестно в нашей стране.
А ведь Айн Рэнд родом из России, из Санкт-Петербурга. Дочери питерского аптекаря средней руки, в ранней юности вкусившей прелестей революционной и послереволюционной российской жизни, удалось, несмотря на сомнительное социальное происхождение и антибольшевистские взгляды, закончить ставший уже Ленинградским университет и поработать экскурсоводом в Петропавловской крепости.
Цельная и целеустремленная, абсолютно бескомпромиссная и склонная к нравственному максимализму, она оказалась парадоксально близка к плакатному типажу комиссара, растиражированному соцреализмом. Однако взгляды и идеалы ее были противоположны коммунистическим. При таком сочетании она была в Советской России не жилец, и прекрасно это понимала. В 1926 году ей чудом удалось вырваться сначала в Латвию, а затем и в США, где она обрела вторую родину и долгую писательскую (и не только писательскую) славу.
«Атлант расправил плечи» – самый монументальный по замыслу и объему роман Айн Рэнд, переведенный на десятки языков и опубликованный десятками миллионов экземпляров. Место действия – Америка. Но это Америка условная: элементарный комфорт постепенно становится роскошью для немногих избранных; множатся и разрастаются кризисные зоны, где люди умирают с голоду, в других местах гниет богатейший урожай, потому что его не вывезти; уцелевшие и вновь народившиеся предприниматели обогащаются не за счет производства, а благодаря связям, позволяющим получить государственные субсидии и льготы; последние талантливые и умные люди исчезают неизвестно куда; а правительство борется с этими «временными трудностями» учреждением новых комитетов и комиссий с неопределенными функциями и неограниченной властью, изданием бредовых указов, исполнения которых добивается подкупом, шантажом, а то и прямым насилием над теми, кто еще способен что-то производить…
Антиутопия? Да, но антиутопия особого рода. Рэнд изображает мир, в котором человек творящий (будь то инженер, банкир, философ или плотник), разум и талант которого служил единственным источником всех известных человечеству благ, материальных и духовных, поставлен на грань полного истребления и вынужден вступить в борьбу с теми, кого благодетельствовал на протяжении многих веков. Атланты – одни раньше, другие позже – отказываются держать мир на своих плечах.
Айн Рэнд ставит жесткие вопросы и с такой же жесткостью дает свои варианты ответов. Возможно, именно страстная бескомпромиссность, пафос учительства, для американской литературы нехарактерные, но очень хорошо знакомые нам по литературе русской, и выделили ее из ряда современных романистов и философов. Большинство ее героев на первый взгляд вычерчены графично, почти в черно-белых тонах.
Белым – творцы, герои; черным – паразиты, безликие ничтожества, черпающие силу в круговой поруке, в манипуляции сознанием, в мифах об изначальной греховности человека и его ничтожности по сравнению с высшей силой, будь то всемогущий Бог или столь же всемогущее государство, в морали жертвенности, самоуничижения, в возвеличивании страдания и, наконец, в насилии над всеми, кто выбивается из ряда. А что случится, если немногочисленные в каждом, даже самом демократическом обществе творцы вдруг однажды забастуют?
Что делать, как создать новый, истинно человеческий мир, в котором хотелось бы жить каждой неповторимой личности? Этот вопрос и ставит Айн Рэнд. Что мы должны уяснить, чтобы почувствовать себя атлантами? Что нельзя жить заемной жизнью, заемными ценностями. Что можно и нужно изменять себя, но никогда не изменять себе.
Что невозможно жить ради других или требовать, чтобы другие жили ради тебя. Что человек создан для счастья, но нельзя быть счастливым, ни руководствуясь чужими представлениями о счастье, ни за счет несчастья других, ни за счет незаслуженных благ. Нужно отвечать за свои действия и их последствия. Нельзя противопоставлять мораль и жизнь, духовное и материальное.
Хваленый альтруизм в конечном счете неизменно оборачивается орудием порабощения человека человеком и только множит насилие и страдания. Но недостаточно принять эти принципы, надо жить в соответствии с ними, а это нелегко. Может быть, у Вас возникает желание резко осудить эгоистичную, безбожную, антигуманную позицию автора и ее «нормативных» героев?
Что ж, реакция вполне понятная. Однако стоит задуматься, в чем истоки такой реакции. Уж не в том ли, что страшновато выйти из-под опеки Отца (который то ли на небе, то ли в Кремле, то ли по соседству в Мавзолее), наконец признать себя взрослым и самостоятельным, принять на себя ответственность за самые важные жизненные решения? Очень хочется поспорить с философом Айн Рэнд, русской родоначальницей американского объективизма, но не так-то просто опровергнуть ее впечатляющую логику. Так как же творить мир, в котором не противно жить? Думайте. Сами. Невзирая на авторитеты.
Будем очень благодарны за Ваше мнение о книге и о поставленных в ней проблемах и за отзыв – даже критический.
Д. В. Костыгин
Атлант расправил плечи.
Книга 2
Доктор Роберт Стадлер расхаживал по кабинету, пытаясь избавиться от ощущения холода.
Весна запаздывала. В окне виднелась безжизненно-серая громада холмов, казавшаяся смазанной полосой между грязно-бледным небом и свинцово-черной рекой. Изредка какой-нибудь клочок холма вспыхивал серебристо-желтым, почти зеленым светом и так же внезапно затухал. Местами в сплошном покрове облаков образовывались разрывы, пропускавшие редкие лучи солнца, и через мгновение снова заволакивались. Стадлер подумал, что мерзнет он не от холода в кабинете, а от вида за окном.
Холодно не было — дрожь шла изнутри; за прошедшую зиму ему то и дело приходилось отвлекаться от работы из-за плохого отопления, поговаривали об экономии топлива. Ему казалось нелепостью возрастающее вмешательство стихии в жизнь и дела людей. Раньше такого не было. Если зима выдавалась необычайно суровой, это не создавало особых проблем; если участок железной дороги смывало наводнением, никто не сидел на консервах в течение двух недель; если во время грозы выходила из строя электростанция, то такое учреждение, как Государственный институт естественных наук, не оставалось без электричества в течение пяти дней. Пять дней бездействия этой зимой, вспоминал Стадлер, остановленные лабораторные установки и безвозвратно потерянное время. И это тогда, когда его отдел занимается проблемами, затрагивающими самую суть мироздания… Он в раздражении отвернулся от окна, но через мгновение вновь взглянул на холмы. Ему ужасно не хотелось видеть лежащую на столе книгу.
Где же доктор Феррис? Стадлер посмотрел на часы: Феррис опаздывал — небывалый случай! — опаздывал на встречу с ним. Доктор Флойд Феррис, этот лакей от науки, который при встрече со Стадиером всегда смотрел на него так, будто просил извинения за то, что может снять перед ним только одну шляпу.
Погода для мая просто отвратительная, продолжал размышлять Стадлер, глядя на реку; и конечно же, именно погода, а не книга была причиной его скверного настроения. Он положил книгу на видное место после того, как отметил, что нежелание видеть ее было чем-то большим, чем отвращение, — к этому нежеланию примешивалось чувство, в котором нельзя признаться даже самому себе. Он внушал себе, что вышел из-за стола не потому, что на нем лежала книга, а чтобы немножко подвигаться и согреться. Стадлер расхаживал по кабинету, словно был заключен в пространстве между окнами и столом. Он подумал, что, как только переговорит с доктором Феррисом, сразу выбросит книгу в корзину для мусора, где ей, собственно, и место.
Он смотрел вдаль, на освещенный солнцем и поросший кое-где молодой травой склон холма, на этот проблеск весны, сверкнувший в мире, который выглядел так, словно из него навсегда исчезли и девственная зелень, и цветы. Стадлер радостно улыбнулся, но, когда солнце вновь скрылось, внезапно почувствовал унижение — за свою наивную радость, за отчаянное желание сохранить это чувство. В его памяти всплыло интервью, которое он дал прошлой зимой известному писателю. Писатель приехал из Европы, чтобы написать о нем статью, и он, презирающий всякие интервью, говорил так страстно, так долго, слишком долго, заметив проблески интеллекта на лице собеседника и почувствовав необоснованную, отчаянную потребность быть понятым. Статья оказалась набором фраз, чрезмерно восхваляющих его и искажающих каждую высказанную им мысль. Закрыв журнал, он ощутил тогда то же чувство, что и сейчас, когда за тучами скрылся последний луч солнца.
Хорошо, размышлял Стадлер, отворачиваясь от окна, я признаю, что временами приступы одиночества одолевают меня, но я обречен на такое одиночество, это жажда ответного чувства живого, мыслящего разума. Я так устал от всех этих людей, думал он с презрительной горечью, я работаю с космическим излучением, а они не способны справиться с обычной грозой.
Он ощутил, как внезапно его губы передернулись, словно от пощечины, запрещающей ему думать об этом, и поймал себя на том, что смотрит на лежащую на столе книгу в блестящей глянцевой обложке. Книга вышла в свет две недели назад. Но я не имею к этому никакого отношения! — мысленно воскликнул он; крик затих в беспощадной тишине — ни ответа, ни прощающего эха. Заголовок на обложке гласил: «Почему вы думаете, что вы думаете?»
Ни звука не раздалось в безмолвии, царившем в его сознании и напоминавшем тишину в зале суда, — ни жалости, ни слова оправдания, лишь строки, отпечатанные в его сознании безупречной памятью:
«Мысль — примитивный предрассудок. Разум — иррациональная идея, наивное представление о том, что мы способны мыслить. Это ошибка, за которую человечество платит непомерную цену».
«Вы думаете, что вы думаете? Это иллюзия, порожденная работой желез, эмоциями и, в конечном счете, содержимым вашего желудка».
«Серое вещество, коим вы так гордитесь, подобно кривому зеркалу в комнате смеха. Оно передает искаженное отражение действительности, которая всегда будет выше вашего понимания».
«Чем увереннее вы в своих рациональных заключениях, тем выше вероятность, что вы ошибаетесь».
«Поскольку ваш мозг — орудие искажения, то чем он активнее, тем сильнее искажение».
«Гиганты мысли, которыми вы так восхищаетесь, когда-то учили, что Земля плоская, а атом — мельчайшая частица материи. Вся история науки представляет собой последовательность ниспровергнутых заблуждений, а не безошибочных достижений».
«Чем больше мы знаем, тем яснее понимаем, что ничего не знаем».
«В наши дни только полнейший невежда может придерживаться старомодного понятия о том, что увидеть значит поверить. То, что вы видите, должно подвергаться сомнению в первую очередь».
«Ученый понимает, что камень вовсе не камень. На самом деле он тождественен пуховой подушке. Оба предмета представляют собой лишь образование из невидимых вращающихся частичек. Вы возразите, что камень нельзя использовать как подушку. И это еще раз доказывает нашу беспомощность перед лицом реальности».
«Последние научные достижения, такие как потрясающие открытия доктора Роберта Стадлера, убедительно доказывают, что разум не в состоянии постичь природу вселенной. Эти открытия привели ученых к противоречиям, которые, согласно человеческому разуму, невозможны, но все же существуют. Если вы этого еще не знаете, мои дорогие друзья-ретрограды, позвольте сообщить вам доказанный факт: все рациональное безумно».
«Не ищите логики. Все находится в противоречии ко всему остальному. Не существует ничего, кроме противоречий».
«Не ищите здравого смысла. Поиск смысла является отличительным признаком абсурда. Естеству не присущ смысл. Единственными участниками крестового похода за смыслом являются старообразная ученая дева, которая не может найти себе любовника, и лавочник-ретроград, который считает, что вселенная так же проста, как его аккуратная опись товаров и любимый кассовый аппарат».
«Давайте же избавимся от этого предрассудка, который зовется логикой. Неужели какой-то силлогизм может помешать нам?»
«Итак, вы считаете, что уверены в своем мнении? Вы ни в чем не можете быть уверены. Неужели вы готовы подвергнуть опасности гармонию своего окружения, свою дружбу с ближними, положение, репутацию, честное имя и материальную обеспеченность ради иллюзии? Ради миража, имя которому — „я думаю, что я думаю“? Неужели вы готовы рискнуть и накликать несчастье, выступая против существующего общественного порядка во имя мнимостей, которые вы называете своими убеждениями, в такое смутное время, как наше? Вы утверждаете, что уверены в своей правоте? Правых нет и никогда не будет. Вы чувствуете, что окружающий мир неправилен и несправедлив? Вы не можете этого знать. Все неправильно в глазах людей — зачем же оспаривать это? Не нужно спорить. Признайте это. Примите это. Подчинитесь».
Книга была написана доктором Флойдом Феррисом и издана Государственным институтом естественных наук.
— Я не имею к этому никакого отношения, — произнес доктор Стадлер. Он неподвижно стоял у стола, ощущая, что потерял счет времени, и не осознавая, как долго длился предшествующий момент. Он произнес эти слова вслух враждебно-саркастическим тоном, обращаясь к тому, кто бы он ни был, кто заставил его сказать это.
Он пожал плечами. Придерживаясь мнения, что самоирония красит человека, этим жестом он словно сказал себе: «Роберт Стадлер, не веди себя как школяр-неврастеник». Он сел за стол и тыльной стороной ладони оттолкнул книгу в сторону.
Доктор Флойд Феррис опоздал на полчаса.
— Прошу прощения, — проговорил он, — но по дороге из Вашингтона у меня снова сломалась машина, и я порядочно прождал, пока ее не починили, — на дорогах так мало машин, что половина станций обслуживания закрыта. — Он говорил не столько виновато, сколько раздраженно. Он сел, не дожидаясь приглашения.
Выбери Флойд Феррис какую-нибудь другую профессию, никто не назвал бы его привлекательным, но в той, которую он избрал, о нем всегда говорили не иначе как об «этом красавце-ученом». Он был высокого роста и сорока пяти лет от роду, но ему удавалось выглядеть еще выше и моложе. У него был безукоризненно свежий, даже щегольской вид, движения отличались легкостью и изяществом, но одевался он неизменно строго — черный или темно-синий костюм. У него были тщательно ухоженные усики, а гладкие черные волосы служили сотрудникам института поводом для шуток вроде той, что Флойд Феррис пользуется одним кремом для обуви и для головы. Он не уставал повторять, словно подшучивая над самим собой, что один режиссер как-то предложил ему сыграть роль известного европейского жиголо. Флойд Феррис начал карьеру как биолог, но об этом уже давно забыли; его знали как главного администратора ГИЕНа.
Доктор Стадлер с удивлением взглянул на него. Чтобы Флойд Феррис опоздал и не извинился — такого еще не было.
— Мне кажется, что вы проводите в Вашингтоне большую часть своего времени, — сухо заметил он.
— Но разве не вы, доктор Стадлер, сделали мне как-то комплимент, назвав меня сторожевым псом института? — вежливо сказал доктор Феррис. — Разве не в этом состоит моя основная обязанность?
— По-моему, некоторые обязанности требуют вашего присутствия здесь. Но пока я не забыл, не расскажете ли вы мне, что это за недоразумение с дефицитом мазута?
Он не мог понять, почему лицо доктора Ферриса вдруг вытянулось и приняло оскорбленное выражение.
— Позволю себе заметить, что все это очень неожиданно и события носили крайне непредсказуемый характер, — сказал Феррис тем официальным тоном, который, якобы скрывая страдания, выставляет их напоказ. — Представители властей, вовлеченные в это дело, не нашли никакого повода для критики. Мы недавно представили на рассмотрение в Отдел экономического планирования и национальных ресурсов подробный отчет о результатах наших работ на сегодняшний день, и мистер Висли Мауч остался очень доволен. В этом проекте мы сделали все что могли, и я не слышал, чтобы кто-нибудь назвал это недоразумением.
Учитывая особенности местности, масштабы пожара и тот факт, что прошло всего шесть месяцев с тех пор, как мы…
— О чем вы говорите? — перебил его Стадлер.
— О проекте восстановления промыслов Вайета. Разве вы не об этом меня спрашивали?'
— Нет, — сказал доктор Стадлер, — нет, я… подождите. Дайте сообразить. Кажется, я вспомнил — это что-то относительно ответственности института за проект восстановления. Что вы там восстанавливаете?
— Нефть, — ответил доктор Феррис. — Нефтяные промыслы Вайета.
— Там ведь был пожар? В Колорадо? Кто же… подождите… Кто-то поджег собственные нефтяные вышки.
— Я склонен полагать, что это всего лишь слух, спровоцированный массовой истерией, — сухо произнес доктор Феррис. — Слух с весьма нежелательным, непатриотическим душком. Я бы не стал слепо доверять всем этим газетным россказням. Лично я считаю, что это был несчастный случай и Эллис Вайет погиб при пожаре.
— Кому сейчас принадлежат эти промыслы?
— В настоящий момент никому. Поскольку не осталось ни завещания, ни наследников, то в качестве меры, продиктованной общественной необходимостью, заботу о месторождении на семь лет взяло на себя правительство. Если за это время Эллис Вайет не объявится, он будет официально считаться мертвым.
— Но почему они обратились к вам… к нам с таким необычным поручением, как добыча нефти?
— Потому что это проблема огромной технологической сложности, требующая привлечения самых талантливых ученых. Видите ли, речь идет о восстановлении особого способа добычи нефти, применявшегося Вайетом. Там все еще находится его оборудование, хотя и в ужасном состоянии; известны некоторые технологические операции, однако полное описание всего процесса или хотя бы основных принципов почему-то отсутствует. Это нам и предстоит узнать.
— Ну, и каковы же результаты?
— Более чем обнадеживающие. Нам выделили значительные дополнительные средства. Мистер Мауч доволен нашей работой. Того же мнения придерживаются мистер Бэлч из Комитета по чрезвычайным положениям, мистер Андерсон из Отдела снабжения и мистер Петтибоун из Отдела по защите прав потребителей. Я не вижу, чего еще можно ожидать. Проект вполне успешен.
— Вы уже получили нефть?
— Нет, но нам удалось выжать из одной скважины шесть с половиной галлонов. Это, конечно, результат, имеющий сугубо лабораторное значение, но необходимо принять во внимание, что мы потратили целых три месяца на борьбу с пожаром, который сейчас полностью — почти полностью — потушен. Перед нами стоит значительно более сложная задача, чем перед Вайетом, ведь он начинал с нуля, а мы вынуждены работать среди обгорелых развалин, оставленных нам безответственным вредителем, врагом народа, который… Я хочу сказать, что перед нами трудная задача, но нет никаких сомнений в том, что мы с ней справимся!
— Вообще-то я имел в виду дефицит топлива здесь, в институте. Всю зиму в здании было невыносимо холодно. Мне сказали, что это вызвано необходимостью экономить нефть. Определенно вы могли бы принять меры, чтобы наш институт обеспечивался нефтью и прочим в том же роде более эффективно.
— А, вот вы о чем, доктор Стадлер! Прошу меня извинить, — сказал Феррис с улыбкой облегчения. К нему вернулась обычная учтивость. — Вы хотите сказать, что температура была настолько низка, что это причинило вам неудобство?
— Я хочу сказать, что чуть не замерз до смерти.
— Это совершенно непростительно. Почему меня не поставили в известность? Доктор Стадлер, прошу вас, примите мои личные извинения, уверяю, что подобное не повторится. Единственным оправданием для наших хозяйственных служб может быть тот факт, что дефицит топлива вызван не их халатностью, а… Хотя я понимаю, что вам это ничуть не интересно и подобные проблемы недостойны вашего бесценного внимания… видите ли, этой зимой нехватка нефти стала общенациональной проблемой.
— Что? Только ради Бога не говорите мне, что промыслы Вайета были единственным источником нефти в стране!
— Нет, нет, что вы, но внезапное исчезновение одного из крупнейших поставщиков вызвало хаос на рынке. Правительство было вынуждено взять управление на себя и ввести нормированное распределение нефти по стране, чтобы важнейшие предприятия не остановились. Мне удалось, благодаря моим связям, в порядке исключения выбить для института очень большую квоту, но я чувствую себя глубоко виноватым, если этого оказалось недостаточно. Уверяю вас, что подобное не повторится. Это лишь временный кризис. К следующей зиме мы восстановим промыслы Вайета, и все встанет на свои места. Что же касается нашего института, то я договорился о переделке наших топок на печи, использующие уголь. Их должны были сделать к следующему месяцу, но литейный завод Стоктона в Колорадо внезапно закрылся — он изготовлял детали для наших печей. Эндрю Стоктон неожиданно отошел от дел, и теперь приходится ждать, когда его племянник возобновит производство.
— Понятно. Надеюсь, что наряду с остальными обязанностями вы уделите внимание и этому вопросу. — Доктор Стадлер раздраженно пожал плечами. — Это становится смешным: правительство взваливает на научный институт все больше и больше проблем чисто технологического характера.
— Но, доктор Стадлер…
— Знаю, знаю, от этого никуда не денешься. Кстати, что это за проект «К»?
Доктор Феррис бросил на него быстрый взгляд — в этом настороженном взгляде читалось скорее удивление, чем испуг.
— Кто вам сказал о проекте «К», доктор Стадлер?
— Я слышал, как двое ваших молодых коллег говорили о нем с таинственным видом детективов-любителей. Они поведали мне, что это большой секрет.
— Да, это так, доктор Стадлер, это совершенно секретный исследовательский проект, который правительство доверило нам. И очень важно, чтобы газетчики не пронюхали о нем.
— Что означает «К»?
— Ксилофон. Проект «Ксилофон». Это, естественно, зашифрованное название. Работа связана со звуком, но я уверен, что это не заинтересует вас. Это чисто технологический проект.
— Да, избавьте меня от объяснений. У меня нет времени на технологические проекты.
— Доктор Стадлер, я думаю, мне не стоит говорить, что было бы благоразумно не упоминать о проекте «К»?
— Хорошо, хорошо. Хотя должен заметить, что мне не нравятся обсуждения подобного рода.
— Конечно! Я не прощу себе, если позволю отнимать ваше время такими разговорами. Поверьте, вы можете спокойно возложить эти проблемы на меня. — Он слегка выпрямился, будто собирался встать. — Итак, если вы вызывали меня по этому поводу, то уверяю вас, я…
— Нет, — медленно произнес доктор Стадлер, — я хотел поговорить с вами о другом.
Феррис ничего не ответил. Он просто сидел и ждал. Доктор Стадлер протянул руку и легким пренебрежительным толчком подвинул книгу к центру стола:
— Вы не скажете мне, что означает этот образчик непристойности?
Доктор Феррис, не взглянув на книгу, некоторое время пристально смотрел в глаза Стадлеру, потом откинулся назад и произнес со странной улыбкой на губах:
— Я польщен, что вы делаете для меня исключение, читая книгу для широкой публики. Двадцать тысяч экземпляров этого скромного опуса разошлось за две недели.
— Я прочитал его.
— И что?
— Я жду объяснений.
— Вы нашли текст непонятным?
Доктор Стадлер с недоумением посмотрел на него:
— Вы осознаете, какую тему выбрали для обсуждения и в какой манере это делаете? Один стиль чего стоит!
— Так вы считаете, что содержание заслуживает более пышной формы? — Феррис произнес это столь невинным тоном, что доктор Стадлер не мог определить, было это издевательством или нет.
— Вы отдаете себе отчет в том, что вы проповедуете в этой книге?
— Так как вы, насколько я понимаю, не одобряете эту книгу, я хочу, чтобы вы знали, что она написана без всякого злого умысла.
Вот она, подумал доктор Стадлер, эта странность в поведении Ферриса; он предполагал, что в данном случае достаточно будет высказать неодобрение, но казалось, на Ферриса это не произвело никакого впечатления.
— Если бы какой-нибудь пропойца-невежда в дикой ненависти ко всему разумному нашел в себе силы выразить свои мысли на бумаге и написал такую книгу, я бы не удивился. Но знать, что она написана ученым, и видеть гриф нашего института!
— Но, доктор Стадлер, она не адресована ученым. Она написана именно для невежд.
— Что вы имеете в виду?
— Для толпы.
— Но Боже ты мой! Последний тупица обнаружит кричащие противоречия в каждом вашем утверждении.
— Скажем так, доктор Стадлер: тот, кто не видит этого, заслуживает того, чтобы верить в мои утверждения.
— Но вы освятили эту омерзительную галиматью престижем науки! Я еще понимаю, когда подобную околесицу под видом заумного мистицизма несет какое-нибудь жалкое ничтожество вроде Саймона Притчета, — все равно его никто не слушает. Но вы внушаете людям мысль, что это наука. Наука! Вы пользуетесь достижениями разума, чтобы разрушить его. По какому праву вы используете мою работу, непозволительно, нелепо перенося ее выводы в совершенно иную область, и делаете чудовищные обобщения на основе чисто математической проблемы? По какому праву вы подаете это так, будто я — я — дал согласие на издание вашей книги?
Доктор Феррис никак не отреагировал на его слова. Он спокойно смотрел на доктора Стадлера, и это спокойствие придавало ему почти снисходительный вид.
— Доктор Стадлер, вы говорите так, будто эта книга адресована мыслящему читателю. Если бы это было действительно так, пришлось бы принять во внимание такие категории, как точность, обоснованность, логика и престиж науки. Но это не так. Она адресована народу. А вы всегда повторяли, что народ не поймет. — Он остановился, но доктор Стадлер молчал. — Может показаться, что книга не имеет никакой философской ценности, но она имеет огромную психологическую ценность.
— Не понимаю.
— Видите ли, доктор Стадлер, люди не хотят думать. Чем глубже они погружаются в свои заботы, тем меньше хотят думать. Но подсознательно они чувствуют, что должны думать, и чувствуют себя виноватыми. Поэтому они благословят и последуют советам любого, кто найдет оправдание их нежеланию мыслить; любого, кто превратит в добродетель — сверхинтеллектуальную добродетель — то, что они считают своим грехом, своей слабостью, своей виной.
— И вы потворствуете этому?
— Это путь к популярности.
— Зачем же вам популярность?
Феррис вскользь, как бы ненароком взглянул в лицо доктору Стадлеру.
— Мы государственное учреждение, — спокойно ответил он — существующее за счет налогоплательщиков.
— И поэтому вы проповедуете, что наука — сплошное мошенничество, которое необходимо искоренить!
— Именно к такому выводу можно прийти логическим путем, прочитав мою книгу. Но это не то заключение, которое они сделают.
— А как насчет позора для института в глазах мыслящих людей? Ведь они определенно еще остались где-то.
— Почему мы должны о них беспокоиться?
Доктор Стадлер мог бы счесть последнюю фразу чем-то не выходящим за пределы разумения, будь она произнесена с ненавистью, завистью или злобой, но отсутствие этих эмоций, небрежная легкость тона, легкость, предполагающая усмешку, поразили его, как внезапная вспышка чего-то нереального, пронзившего его леденящим ужасом.
Вы не следили за реакцией на мою книгу, доктор Стадлер? О ней отзывались весьма благосклонно.
— Да — именно в это невозможно поверить. Он должен был говорить так, будто это интеллигентная беседа, у него не было времени разобраться в своих чувствах. Я не в состоянии понять, почему все солидные научные журналы уделили вам такое внимание и как они посмели всерьез обсуждать вашу книгу. При Хыо Экстоне ни одно научное издание не осмелилось бы говорить о ней как о труде, к которому позволительно применить определение «философский».
Но Хью Экстона нет.
Доктор Стадлер почувствовал, что обязан сейчас произнести некие слова, — и надеялся, что сумеет закончить разговор до того, как поймет, что же это за слова.
— С другой стороны, продолжал доктор Феррис, реклама моей книги — а я уверен, что вы и не заметили такого пустяка, как реклама, содержит выдержки из весьма хвалебного письма, полученного мною от мистера Висли Мауча.
Да кто такой мистер Висли Мауч, черт возьми? Доктор Феррис улыбнулся:
Через год, доктор Стадлер, даже вы не зададите этого вопроса. Скажем так: мистер Мауч человек, в настоящее время занимающийся распределением нефти.
Что ж, предлагаю вам заняться своим делом. Работайте с мистером Маучем, пусть он занимается нефтью, что же касается идей, ими займусь я сам.
— Было бы любопытно определить демаркационную линию таким образом, — беззаботно заметил доктор Феррис. — Но раз уж речь зашла о моей книге, то стало быть, мы затронули сферу общественных отношений. — Он повернулся к доске, исписанной математическими формулами: — Доктор Стадлер, будет катастрофой, если вы позволите этой сфере отвлечь вас от работы, выполнить которую можете вы один.
Это было сказано с подобострастным уважением, и доктор Стадлер не мог понять, почему в этих словах он расслышал: «Не лезь не в свое дело». Он почувствовал внезапное раздражение и направил его против себя самого, сердито решив, что надо отбросить эти подозрения.
— Общественные отношения? — презрительно произнес он. — Я не нахожу в вашей книге никакой практической цели. Я не понимаю, в чем ее предназначение.
— Не понимаете? — Доктор Феррис быстро взглянул в лицо доктору Стадлеру. Наглый блеск в глазах был слишком кратким, чтобы можно было с уверенностью сказать, что этот блеск имел место.
— Я не могу позволить себе считать, что некоторые вещи возможны в цивилизованном обществе, — строго пояснил доктор Стадлер.
— Необычайно точно подмечено! — воскликнул Феррис. — Вы не можете себе этого позволить. — Доктор Феррис поднялся, давая понять, что разговор окончен. — Прошу вас, доктор Стадлер, сразу же свяжитесь со мной, если что-нибудь в институте причинит вам неудобства, — сказал он. — Всегда к вашим услугам.
Понимая, что последнее слово должно остаться за ним, и подавив в себе постыдное осознание, что он прибегает к дешевому приему, доктор Стадлер саркастически-грубым тоном произнес:
— В следующий раз, когда я вас вызову, позаботьтесь о том, чтобы ваша машина была исправна.
— Конечно, доктор Стадлер. Уверяю вас, что это не повторится, и еще раз приношу свои извинения, — ответил Феррис, словно это была реплика из заученной роли, словно ему льстило, что доктор Стадлер наконец-то усвоил, как должны разговаривать современные люди. — Моя машина причиняет мне массу неприятностей, она разваливается на части, и не так давно я заказал себе новую, самую лучшую модель, «хэммонд» с откидным верхом, но на прошлой неделе Лоуренс Хэммонд отошел от дел без всяких причин и предупреждений, так что я завяз. Эти подонки все время куда-то исчезают. С этим нужно что-то делать.
Феррис ушел. Доктор Стадлер сгорбился за столом, испытывая одно-единственное отчаянное желание — чтобы его никто не видел. Он чувствовал смутную боль, смешанную с отчаянным чувством, что никто, никто из тех, кем он дорожил, больше не захочет его видеть.
Он знал слова, которых так и не произнес. Он не сказал, что выступит с публичным опровержением и от имени института отречется от этой книги. Он не сказал этого, поскольку боялся открыть для себя, что его угроза никак не подействует на Ферриса, что слово Роберта Стадлера не имеет силы. И чем больше он убеждал себя, что позже обязательно рассмотрит вопрос о публичном опровержении, тем отчетливее понимал, что не сделает этого.
Он взял книжку и швырнул ее в мусорную корзину.
Внезапно он мысленно увидел лицо — настолько отчетливо, что мог разглядеть каждую черточку, — молодое лицо, вспоминать которое не разрешал себе уже много лет.
Нет, подумал Стадлер, он не мог прочитать эту книгу, он умер, он наверняка давным-давно умер.
Стадлер ощутил резкую боль и ужас от осознания того, что из всех людей на земле хотел бы увидеть именно этого человека, и при этом вынужден надеяться, что его уже нет в живых.
Он не знал почему — когда зазвонил телефон и секретарь сообщил ему, что на проводе мисс Дэгни Таггарт, — почему он крепко сжал трубку, заметив, что у него дрожит рука. Со дня их последней встречи прошло уже больше года, и он думал, что Дэгни больше не захочет его видеть. Он услышал ее ясный сильный голос — она просила его о встрече.
— Да, мисс Таггарт, конечно, да, разумеется… в понедельник утром. Хорошо… Знаете, мисс Таггарт, у меня сегодня кое-что запланировано в Нью-Йорке, и я могу заскочить к вам в офис во второй половине дня, если вы не возражаете… Нет, нет, нисколько не затруднит, я буду очень рад… Сегодня во второй половине дня, мисс Таггарт, около двух, то есть около четырех часов.
У него не было никаких дел в Нью-Йорке. Он не пытался понять, что побудило его сказать это. Полный ожидания, он улыбнулся, глядя вдаль, на освещенный солнцем склон холма.
Дэгни вычеркнула из расписания график движения девяносто третьего поезда и почувствовала минутное удовлетворение от того, что сделала это спокойно. Она проделывала подобное уже несколько раз в течение последних шести месяцев. Сначала было трудно, но со временем становилось все легче. Настанет день, думала Дэгни, когда я смогу относиться к этому смертельному росчерку безразлично. Девяносто третий был специальным товарным составом, снабжавшим Хэммондсвилл в Колорадо.
Она знала, что будет дальше: сначала отмена специальных товарных поездов, потом сокращение числа товарных вагонов в Хэммондсвилл, прицепленных, как бедные родственники, в хвост поездов, направляющихся в другие города, затем постепенная отмена остановок в Хэммондсвилле; и наконец, наступит день, когда она сотрет Хэммондсвилл с карты штата Колорадо. Со станциями Вайет и Стоктон все происходило именно в такой последовательности. Услышав, что Лоуренс Хэммонд отошел от дел, она сразу поняла: бесполезно ждать и надеяться, рассчитывая, что его двоюродный брат, поверенный или комитет из местных жителей вновь откроют завод. Она знала одно: пора сокращать расписание.
Прошло меньше полугода с тех пор, как исчез Эллис, — с того дня, который один фельетонист радостно назвал «днем победы простого человека». Все мелкие нефтепромышленники, владевшие тремя скважинами и скулившие, что Эллис Вайет отнял у них средства к существованию, бросились заполнять оставленное им пространство. Они организовали лиги, кооперативы, ассоциации; они объединили свои средства и ценные бумаги в общий фонд. «Маленький человек обрел место под солнцем», — написал фельетонист. Их солнцем было пламя пожара, бушевавшего над «Вайет ойл». В этом ослепительном зареве они добились успеха, о котором так мечтали, успеха, не требующего ни знаний, ни умения, ни усилий. Вскоре их крупные клиенты, такие как электростанции, которые потребляли нефть целыми составами и не желали делать скидку на несовершенство человеческой природы, начали переходить на уголь. Заказчики помельче, мирившиеся с некомпетентностью, разорялись один за другим. Парни из Вашингтона ввели нормированное распределение нефти и дополнительный налог для поддержания безработных нефтяников, затем закрылось еще несколько крупных нефтяных компаний, и «маленькие человеки под солнцем» вдруг обнаружили, что головка бура, стоившая раньше сто долларов, теперь стоит пятьсот, поскольку при отсутствии массового спроса на нефтедобывающее оборудование его производители, чтобы не обанкротиться, заламывали за свою продукцию баснословную цену; потом начали закрываться нефтепроводы, так как нечем было платить за техобслуживание, и железным дорогам было предоставлено право поднимать тарифы на грузовые перевозки; подсчитав количество нефти и стоимость перевозок, две небольшие линии попросту закрылись. Солнце зашло — и «маленькие человеки» обнаружили, что эксплуатационные расходы, при которых, они могли сводить концы с концами на своих участочках в шестьдесят акров, были возможны лишь тогда, когда рядом простирались безбрежные просторы промыслов Вайета. Теперь же они взмыли до небес вместе с клубами дыма. Лишь когда их состояния испарились без следа, а насосы остановились, «маленькие человеки» поняли, что ни один предприниматель в стране не в состоянии покупать нефть по цене, равной расходам на ее добычу. Затем парни из Вашингтона предоставили нефтепромышленникам субсидии, но не каждый имел друзей в Вашингтоне, и возникла ситуация, в которую было боязно вникать и даже обсуждать.
Положению Эндрю Стоктона завидовали многие бизнесмены. Лихорадочный переход на уголь свалился на него как золотая гиря: он держал свой завод в круглосуточном рабочем режиме и, обгоняя метели следующей зимы, изготавливал детали для угольных печей и топок. В стране осталось не так много надежных литейных заводов; Стоктон стал одним из столпов, снабжавших подвалы и кухни страны. Столп рухнул без предупреждения. Эндрю объявил, что оставляет дело, закрыл завод и исчез. Он не сделал никакого намека на дальнейшую судьбу завода, даже не сказал, имеют ли его родственники право вновь открыть его.
На дорогах страны еще попадались автомобили, но они двигались, как путешественники в пустыне, которые проходят мимо зловещих конских скелетов, выбеленных солнцем; они проезжали мимо скелетов автомобилей, развалившихся на ходу. Люди перестали покупать машины, и автомобильные заводы закрывались. Но кое-кто по-прежнему мог доставать нефть — благодаря личным связям, о которых все предпочитали умалчивать. Эти люди покупали машины за любую цену. Горы Колорадо освещались светом огромных окон завода Лоуренса Хэммонда, со сборочного конвейера которого к подъездному пути «Таггарт трансконтинентал» сходили грузовые и легковые автомобили. Весть о прекращении деятельности Лоуренса Хэммонда пришла, когда ее меньше всего ожидали, быстрая и внезапная, как резкий удар колокола в мрачной тишине. Комитет из местных жителей передавал обращения по радио, призывавшие Лоуренса Хэммонда, где бы он ни был, разрешить открыть завод. Но ответа не было.
Дэгни кричала, когда исчез Эллис Вайет, она задыхалась, когда отошел от дел Эндрю Стоктон; услышав, что и Лоуренс Хэммонд бросил завод, она безразлично спросила себя: «Кто следующий?»
— Нет, мисс Таггарт, я не нахожу этому объяснений, — сказала сестра Эндрю Стоктона, когда Дэгни зашла к ней во время последней поездки в Колорадо два месяца назад. Он ничего не говорил мне об этом, я даже не знаю, жив он или нет, впрочем, как и Эллис Вайет. Нет, накануне ничего особенного не произошло. Помню только, что в тот вечер к нему пришел незнакомый мужчина. Раньше я никогда его не встречала. Они говорили допоздна, когда я ложилась спать, в кабинете Эндрю еще горел свет.
Люди в промышленных городках Колорадо молчали. Дэгни видела, как они проходили по улицам мимо аптек, магазинов, бакалейных лавок; они словно надеялись, что движение поможет им не задумываться о будущем. Она тоже ходила по улицам, не поднимая головы, чтобы не видеть груды покрытых копотью камней и искореженной стали, — того, что осталось от нефтяных промыслов Вайета.
Одна из вышек на гребне холма все еще горела. Никто не мог ее потушить. Проходя по улицам, Дэгни видела рвущийся в небо сноп пламени. Она видела его ночью из окна поезда: яростное пламя, колышущееся на ветру. Люди называли его факелом Вайета.
Самый длинный состав на линии Джона Галта насчитывал сорок вагонов; самый быстрый двигался со скоростью пятьдесят миль в час. Надо было беречь двигатели: сейчас они работали на угле, и срок их эксплуатации давно истек. Джиму удалось найти мазут только для локомотивов, тянувших «Комету» и пару скоростных составов дальнего следования. Единственным поставщиком топлива, на которого она могла положиться и с которым могла иметь дело, был Кен Денеггер из «Денеггер коул» в Пенсильвании.
Пустые поезда грохотали по четырем штатам, примыкающим к Колорадо. Они перевозили овец, корма, дыни и случайного фермера с принарядившейся семьей, у которого были друзья в Вашингтоне. Джим получал из Вашингтона субсидию на каждый рейс, который числился не как коммерческий, а как «социально значимый».
Дэгни стоило неимоверных усилий обеспечивать движение поездов на участках, где они еще были нужны, по территориям, где все еще теплилось производство.
Но из балансовых отчетов «Таггарт трансконтинентал» было видно, что субсидии, выбитые Джимом на поезда, перегонявшиеся порожняком, значительно превышали прибыль, которую приносили грузовые составы, идущие из пока еще активных индустриальных районов страны.
Джим хвастался, что эти шесть месяцев оказались самыми доходными за всю историю существования «Таггарт трансконтинентал». В графе «прибыль» на глянцевых листах его доклада акционерам числились деньги, не заработанные им, — субсидии на порожняк; и деньги, не принадлежащие ему, — дивиденды, которые компания должна была выплатить держателям акций, и суммы, предназначенные на оплату процентов и выкуп облигаций «Таггарт трансконтинентал». По распоряжению Висли Мауча Таггарт получил разрешение не выплачивать этот долг. Он хвастался огромным потоком грузовых перевозок «Таггарт трансконтинентал» в Аризоне, где Дэн Конвэй закрыл последнюю линию «Финикс — Дуранго» и отошел от дел, и в Миннесоте, где Пол Ларкин перевозил руду по железной дороге, в результате чего последнее пароходство, занимавшееся грузовыми перевозками на Великих Озерах, прекратило свое существование.
— Ты всегда считала, что умение делать деньги — великая добродетель, — говорил ей Джим, чуть заметно улыбаясь. — Кажется, мне это пока удается лучше, чем тебе.
Никто не выражал желания разобраться в вопросе замораживания облигаций, возможно потому, что все достаточно ясно представляли ситуацию. Сначала среди держателей облигаций появились признаки паники, и в обществе стало нарастать возмущение. Затем Висли Мауч издал новый указ, согласно которому облигации могли быть «разморожены» по предъявлении заявления о «крайней необходимости» и правительство взяло на себя обязательство приобретать их, если сочтет «доказательство необходимости» весомым. Отсюда вытекало три вопроса, которые никто не задавал и на которые никто не отвечал. Что можно считать доказательством? Что можно расценивать как «необходимость»? И кто будет определять, «крайняя» она или не «крайняя»?
Затем стало дурным тоном обсуждать, почему одному позволили разморозить облигации, в то время как другому отказали. Люди отворачивались, поджав губы, когда им задавали этот вопрос. Позволительно было рассказать, описать, но только не объяснять или давать оценку; мистер Смит получил деньги, мистер Джонс — нет, и это все. И когда мистер Джонс кончал жизнь самоубийством, поговаривали: «Ну не знаю; если ему действительно нужны были деньги, правительство дало бы их; но некоторые просто слишком жадны».
Никто не говорил о тех, кто, получив отказ, продавал свои облигации за треть стоимости тем, у кого находились доказательства такого «бедственного положения», которое, как по волшебству, превращало тридцать три замороженных цента в полновесный доллар; никто не говорил о новом бизнесе, развернутом предприимчивыми молодыми людьми, только что окончившими колледж и называвшими себя размораживателями, которые предлагали «помочь составить заявление надлежащим образом». У молодых размораживателей имелись друзья в Вашингтоне.
Глядя на железнодорожное полотно своей дороги с платформы какой-нибудь пригородной станции, Дэгни ловила себя на том, что уже не ощущает былой гордости, но чувствует вину, стыд, словно рельсы покрылись ржавчиной, хуже того — словно ржавчина стала отливать кровью.
Но, глядя в вестибюле терминала на памятник Нэту Таггарту, она думала: «Это твоя железная дорога, ты проложил ее, ты боролся за нее, тебя не остановили ни страх, ни отвращение. Я не сдамся людям с ржавой совестью и запачканными кровью руками. Я единственная, кто может защитить ее».
Она не отказалась от поисков человека, который изобрел двигатель. Это было единственной частью работы, ради которой она готова была терпеть все остальное. Это было единственной в поле зрения целью, придающей значение ее борьбе. Было время, когда она удивлялась, зачем ей нужно восстанавливать этот двигатель. Казалось, какие-то голоса спрашивали ее: «Зачем?» «Потому что я еще жива», — отвечала она. Но поиски были тщетны. Два инженера из ее компании никого не нашли в штате Висконсин. Она послала их найти людей, которые работали на компанию «Твентис сенчури», чтобы узнать имя изобретателя. Они ничего не узнали. Она послала их просмотреть данные в патентном бюро — ни одного патента на двигатель зарегистрировано не было.
Единственное, что дали поиски, — окурок сигареты со знаком доллара. Она уже забыла о нем, но недавно нашла его в ящике стола и вечером отдала знакомому продавцу сигарет на вокзале. Старик очень удивился, рассматривая окурок, осторожно держа его между пальцами; он никогда не слышал о таком сорте и недоумевал, как мог пропустить это.
— Мисс Таггарт, а сигареты были хорошего качества?
— Я, во всяком случае, никогда не курила ничего лучше. Озадаченный, он покачал головой. Старик обещал ей выяснить, где произведены эти сигареты, и принести пачку.
Она пыталась найти ученого, способного взяться за восстановление двигателя. Она опросила людей, которых ей рекомендовали как лучших в своей области. Первый, изучив остатки двигателя и рукопись, тоном вымуштрованного солдафона объявил, что двигатель принципиально не может работать, никогда не работал и он докажет, что существование подобного двигателя невозможно. Второй растягивал слова, словно отвечал надоедливому собеседнику, что не знает, можно ли это сделать, и что ему вообще нет никакого дела до этого. Третий воинственно-наглым тоном произнес, что возьмется за дело при условии заключения с ним контракта на десять лет с ежегодным окладом в двадцать пять тысяч долларов.
— В конце концов, мисс Таггарт, вы собираетесь получить от этого двигателя огромную прибыль, ставя на карту мое время. Вам придется раскошелиться.
Четвертый, самый молодой, молча смотрел на нее. И его лицо выражало презрение.
— Видите ли, мисс Таггарт, я думаю, что этот двигатель вообще не следует восстанавливать, даже если это кому-нибудь по силам. Это настолько превосходит все, что мы имеем, что несправедливо по отношению к ученым не столь высокого ранга, им не останется ни одной области для достижений и открытий. Я считаю, что сильный не имеет права ранить чувство собственного достоинства слабого.
Она приказала ему немедленно убираться из ее кабинета и потом еще долго сидела, не в силах преодолеть изумление и ужас; самое порочное утверждение, которое она слышала, было изречено тоном праведника.
Решение обратиться к доктору Роберту Стадлеру возникло у нее, когда иного выхода уже не оставалось. Она заставила себя позвонить ему вопреки непоколебимому душевному сопротивлению, похожему на тугие тормоза. Она спорила с собой, рассуждая: «Я имею дело с такими людьми, как Джим и Орен Бойл; его вина меньше, почему я не могу обратиться к нему?» Она не находила ответа на этот вопрос — у нее было лишь стойкое чувство отвращения, ощущение, что доктор Стадлер как раз тот человек, к которому ни в коем случае нельзя обращаться.
Пока Дэгни сидела за столом, глядя на график движения по линии Джона Галта и дожидаясь прихода доктора Стадлера, она задавалась вопросом, почему за все последние годы не появилось ни одного талантливого ученого. И не находила ответа. Она смотрела на перечеркнутый график Движения девяносто третьего поезда — труп этого состава.
У поезда было два свойственных жизни признака: движение и цель; он был похож на живое существо, но сейчас представлял собой лишь некоторое количество мертвых товарных вагонов и двигателей. «Не давай себе времени для чувств, — думала Дэгни, — расчлени мертвое тело как можно скорее, двигатели нужны по всей системе; Кену Денеггеру в Пенсильвании нужны поезда, много поездов, если только…»
Доктор Роберт Стадлер, — раздалось в селекторе на столе.
Он вошел улыбаясь, словно улыбка подчеркивала слова:
— Мисс Таггарт, поверите ли, я бесконечно счастлив вновь видеть вас!
Дэгни не улыбнулась и подчеркнуто вежливо ответила:
— Очень любезно с вашей стороны, что пришли.
Она кивнула, ее стройная, подтянутая фигура не шелохнулась, лишь голова слегка склонилась в медленном официальном кивке.
— Мисс Таггарт, вас бы удивило, если бы я сказал, что искал лишь повода для встречи с вами?
— Во всяком случае я постаралась бы не злоупотреблять вашей любезностью, — без улыбки ответила Дэгни. — Прошу вас, доктор Стадлер, садитесь.
Он осмотрелся:
— Никогда не бывал в кабинете вице-президента железнодорожной компании. Я не ожидал, что он такой… серьезный. Но это соответствует вашей должности.
— Случай, о котором я хочу посоветоваться с вами, очень далек от сферы ваших интересов, доктор Стадлер. Вы даже можете счесть странным, что я позвонила вам. Позвольте объяснить вам причину.
— То, что вы решили мне позвонить, уже само по себе существенная причина. И поверьте, для меня будет величайшим удовольствием, если я хоть в какой-то степени смогу быть вам полезен.
У него была притягательная улыбка человека, который использует ее не для того, чтобы прикрыть ею слова, а для того, чтобы подчеркнуть смелость в выражении искренних чувств.
— Это проблема чисто технологического характера, — сказала она четким, ничего не выражающим тоном молодого механика, обсуждающего сложное задание. — Я полностью осознаю ваше презрение к этой области науки. Я не жду, что вы решите мою проблему, это не тот случай, который мог бы заинтересовать вас лично. Мне просто хотелось бы представить ее на ваше рассмотрение и задать вам два вопроса. Мне пришлось побеспокоить вас, так как эта проблема сопряжена с личностью, наделенной выдающимся умом, — она произносила это безличным тоном, констатируя непререкаемую истину, — а в науке, кроме вас, выдающихся умов не осталось.
Она не знала, почему ее слова так задели его. Она увидела неподвижное лицо Стадлера, неожиданную серьезность во взгляде, странное выражение, казавшееся чуть ли не умоляющим, затем услышала его серьезный голос, словно обремененный каким-то чувством, придавшим ему чистоту и смирение:
— Что это за проблема, мисс Таггарт?
Дэгни рассказала ему о двигателе, о месте, где нашла его; рассказала, что установить имя изобретателя невозможно; она не упоминала о подробностях. Она дала ему фотографии двигателя и уцелевшие листы рукописи.
Пока он читал, она наблюдала за ним. Сначала она заметила в беглом движении глаз профессиональную уверенность, затем небольшую паузу, более пристальное внимание и, наконец, увидела движение губ, которое у другого человека можно было бы принять за свист. Она видела, как он на время прервал чтение и задумался, словно его мысли разбежались в разных направлениях, пытаясь проследить сразу все; она видела, как он начал быстро перелистывать страницы, потом остановился и заставил себя читать дальше, словно разрываясь между желанием продолжать чтение и попыткой охватить разом все открывающиеся перед его внутренним взором возможности. Дэгни заметила его возбуждение, она знала, что сейчас он забыл и про ее кабинет, и про нее — про все на свете; это изобретение полностью завладело его вниманием, и в благодарность за способность так реагировать ей захотелось, чтобы доктор Стадлер мог нравиться ей.
Они молчали более часа, затем он закончил читать и взглянул на нее.
— Поразительно! — радостно и изумленно воскликнул он, словно сообщая новость, которой никак не ожидал.
Дэгни очень хотелось улыбнуться в ответ и разделить с ним радость, но она лишь кивнула и сухо произнесла:
— Да.
— Это потрясающе, мисс Таггарт!
— Да.
— Вы сказали, проблема технологического характера? Она намного шире. Страницы, где он описывает свой преобразователь… Можно увидеть, из какой предпосылки он исходит. Он вышел на новую концепцию энергии, отбросил все шаблоны, в соответствии с которыми его двигатель невозможен. Он сформулировал новую, собственную теорию, раскрыл секрет преобразования статической энергии в кинетическую. Вы понимаете, что это значит? Вы представляете себе, какой подвиг ради чистой, теоретической науки ему пришлось совершить, прежде чем он смог создать этот двигатель?
— Кто? — спокойно спросила она.
— Простите, что вы сказали?
— Это первый из двух вопросов, которые я хотела вам задать, доктор Стадлер. Вы не можете припомнить какого-нибудь молодого ученого, которого знали лет десять назад и который смог бы это сделать?
Он задумался, удивленный; у него не было времени углубиться в этот вопрос.
— Нет, — нахмурившись, медленно произнес он. — Нет, не могу вспомнить никого… и это бесполезно, потому что такие способности никак не остались бы незамеченными… Кто-нибудь обратил бы на себя мое внимание, мне всегда представляют подающих надежды молодых физиков… Вы сказали, что нашли это в исследовательской лаборатории обычного моторостроительного завода?
— Да.
— Невероятно. Что он делал в таком месте?
— Изобретал двигатель.
— Именно это я и имею в виду. Гениальный ученый, который захотел стать промышленным изобретателем? Это просто возмутительно! Он хотел изобрести двигатель и втихаря совершил революцию в энергетике; он даже не побеспокоился о публикации своих открытий, но продолжал работать над своим двигателем. Зачем ему было растрачивать свой гений на бытовую технику?
— Наверное потому, что ему нравилось жить на этой земле, — непроизвольно вырвалось у нее.
— Простите, что вы сказали?
Ничего, я… я прошу прощения, доктор Стадлер. Я не намерена обсуждать… не относящиеся к делу вопросы. Стадлер вновь погрузился в свои мысли:
— Почему он не пришел ко мне? Почему не появился в каком-либо выдающемся научном учреждении, где ему и надлежало быть? Если у него хватило ума разработать это, он должен был понимать важность того, что сделал. Почему он не опубликовал статью о своей концепции энергии? В общих чертах я понимаю его концепцию, но — черт возьми! — самые важные страницы отсутствуют, формулировки нет! Наверняка кто-нибудь рядом с ним должен был достаточно хорошо разбираться в этом, чтобы рассказать о его работе всему миру. Почему же этого не сделали? Как можно было отказаться, просто взять и отказаться от такого открытия?
— Есть ряд вопросов, на которые я не могу ответить.
— И кроме того, с чисто практической точки зрения, почему этот двигатель оставили в куче хлама? Да любой, даже самый недалекий промышленник с руками оторвал бы этот двигатель, чтобы сделать целое состояние. Для того чтобы распознать его коммерческую ценность, особого ума не надо.
Впервые за все время разговора Дэгни горько улыбнулась, но ничего не сказала.
— А что, найти изобретателя невозможно? — спросил он.
— Совершенно невозможно.
— Вы считаете, что он еще жив?
— У меня есть основания так думать. Но я не уверена.
— Предположим, я попытаюсь найти его по объявлению.
— Нет, не надо.
Но если бы я поместил объявление в научных изданиям и попросил доктора Ферриса… — Он запнулся, его быстрый взгляд встретился с ее взглядом; Дэгни молча выдержала его взгляд; он первый опустил глаза и твердо, холодно закончил: — Я попрошу доктора Ферриса передать по радио, что я желаю с ним встретиться, неужели он откажется?
— Да, доктор Стадлер, думаю, что откажется.
Он не смотрел на нее. Дэгни заметила, как мышцы лица сжались и вместе с тем как-то обмякли, она не могла сказать, какой свет угасал в нем и что заставило ее думать об угасающем свете.
Стадлер небрежным жестом бросил рукопись на стол:
— Люди, которым не хватает практичности, чтобы продавать свои мозги, должны лучше изучить условия объективной реальности.
Он взглянул на нее, словно ожидая гневной реакции. Не ее ответ был хуже, чем гнев, — ее лицо ничего не выражало, будто его суждение не имело для нее никакого значения. Она вежливо произнесла:
— Я хотела спросить вас еще об одном. Не могли бы вы порекомендовать мне физика, который, по вашему мнению, смог бы взяться за восстановление двигателя?
Он посмотрел на нее и усмехнулся, но в этой усмешке сквозило страдание.
— Вас это тоже мучает, мисс Таггарт? Невозможность найти мало-мальски сведущего человека?
— Я переговорила с несколькими физиками, которых мне рекомендовали, и поняла, что они безнадежны.
Стадлер наклонился вперед.
— Мисс Таггарт, — спросил он, — вы обратились ко мне, потому что доверяете мне как ученому? — Вопрос был открытой мольбой.
— Да, — беспристрастно ответила она. — Как ученому я вам доверяю.
Стадлер откинулся назад; у него был такой вид, словно потаенная улыбка сняла напряжение с его лица.
— Мне очень хочется вам помочь, — дружелюбно сказал Стадлер, — и это желание отнюдь не бескорыстно, потому что сейчас у меня нет проблемы сложнее, чем набрать талантливых работников в свой отдел. Да что там талантливых! Меня устроил бы человек, подающий хоть какие-то надежды, но из тех, кого ко мне направляют, не выйдет даже приличного автомеханика. Не знаю, то ли я старею и становлюсь более требовательным, то ли человечество деградирует, но в годы моей молодости мир не был столь интеллектуально бесплодным. А сейчас… Если б вы только видели тех, с кем мне приходится общаться…
Стадлер внезапно замолчал и задумался, словно неожиданно вспомнив о чем-то. У Дэгни появилось такое чувство, словно он знает что-то, о чем не хочет говорить. Это чувство переросло в уверенность, когда Стадлер негодующе резким тоном, будто уходя от неприятной темы, сказал:
— Нет, мисс Таггарт, я не знаю, кого вам порекомендовать.
— Что ж… Это все, что я хотела выяснить, доктор Стадлер. Спасибо, что нашли для меня время.
Минуту он сидел молча, словно не решался уйти.
— Мисс Таггарт, не могли бы вы показать мне сам двигатель? — спросил он.
Дэгни удивленно посмотрела на него:
— Конечно… если вы хотите. Но он в подземном хранилище, в одном из тупиковых тоннелей.
— Это ничего, если вы не откажетесь проводить меня. У меня нет никаких особых побуждений. Так, любопытство. Мне просто хотелось бы взглянуть на него.
Когда они стояли в каменном подвале над стеклянным ящиком с металлическими обломками, Стадлер снял шляпу, и Дэгни не могла определить, был ли это обыкновенный жест человека, внезапно сообразившего, что он находится в одном помещении с женщиной, или же это движение сродни тому, как обнажают голову у гроба усопшего.
Они стояли в тишине при свете единственной лампочки, отражавшемся от стеклянной поверхности ящика. Вдалеке стучали колеса, и временами казалось, что внезапный резкий толчок разбудит безжизненные обломки в стеклянном ящике.
— Это замечательно, — тихо сказал доктор Стадлер. — Какое счастье видеть великую, новую, гениальную идею, принадлежащую не мне.
Дэгни посмотрела на него, желая удостовериться, что поняла его правильно. Он произнес эти слова с искренностью, отбрасывающей все условности, не беспокоясь о том, стоило ли позволять ей услышать признание в его страданиях, видя перед собой лишь лицо женщины, способной понять.
— Мисс Таггарт, знаете ли вы отличительную черту посредственности? Негодование из-за успеха другого. Эти обидчивые бездари трясутся над тем, как бы их кто не обскакал. Они и понятия не имеют, какое одиночество появляется, когда достигаешь вершины. Им чуждо это чувство тоски, когда так хочется увидеть человека, равного тебе, разум, достойный преклонения, и достижение, которым можно восхищаться. Они скалятся на тебя из своих крысиных нор, полагая, что тебе нравится затмевать их своим блеском, а ты готов отдать год жизни, чтобы увидеть хоть проблеск таланта у них самих. Они завидуют великому свершению, и в их понимании величие — это мир, где все люди заведомо бездарней их самих. Они даже не осознают, что эта мечта — безошибочное доказательство их посредственности, потому что человеку воистину великому такой мир просто противен. Им не дано понять, что чувствует человек, окруженный посредственностью и серостью. Ненависть? Нет, не ненависть, а скуку — ужасную, безнадежную, парализующую скуку. Чего стоят лесть и похвалы людей, которых не уважаешь? Вы когда-нибудь испытывали сильное желание встретить человека, которым могли бы восхищаться? Чтобы смотреть не сверху вниз, а снизу вверх?
— Я испытываю это желание всю жизнь, — сказала Дэгни. Это был ответ, в котором она не могла ему отказать.
— Я знаю, — произнес он, и в бесстрастной мягкости его голоса было что-то прекрасное. — Я знал это с того момента, как впервые встретился с вами. Поэтому я и пришел сегодня. — Он немного помолчал, но она ничего не сказала, и он продолжил так же спокойно и мягко: — Именно поэтому я хотел увидеть двигатель.
— Понимаю, — тепло произнесла Дэгни; тон был единственной формой признательности, которую она могла ему выразить.
— Мисс Таггарт, — сказал он, опустив глаза и глядя на стеклянный ящик, — я знаю человека, который мог бы взяться за восстановление двигателя. Он отказался работать на меня, поэтому, возможно, это тот человек, который вам нужен. — Он поднял голову, но перед тем, как увидел восхищение в ее глазах, открытый взгляд, которого так ждал, взгляд прощения, разрушил свое мимолетное искупление, добавив светски-саркастическим тоном: — Молодой человек несомненно не горит желанием работать на благо общества или ради процветания науки. Он сказал мне, что не станет работать на правительство. Предполагаю, что его больше интересуют деньги, на которые он мог бы рассчитывать у частного работодателя.
Он отвернулся, чтобы не видеть исчезающее с ее лица выражение, не догадаться о его значении.
— Да, — решительно произнесла она, — возможно, это тот человек, который мне нужен.
— Это молодой физик из Ютского технологического института, — сухо сказал он. — Его зовут Квентин Дэниэльс. Один мой знакомый прислал его ко мне несколько месяцев назад. Он встретился со мной, но от работы, которую я ему предложил, отказался. Я хотел взять его в свой отдел. У него ум настоящего ученого. Не знаю, справится ли он с вашим двигателем, но во всяком случае может попытаться. Думаю, вы легко найдете его в институте. Не знаю, правда, что он сейчас там делает, год назад институт закрыли.
— Спасибо, доктор Стадлер. Я свяжусь с ним.
— Если… если хотите, я был бы рад помочь ему с теоретической частью. Я собираюсь заняться работой самостоятельно, начиная с указаний в этой рукописи. Мне хочется раскрыть секрет его энергии — тот, что раскрыл автор. Надо понять его основной принцип. Если это удастся, мистер Дэниэльс сможет закончить работу, касающуюся непосредственно двигателя.
— Я буду глубоко признательна за любую помощь с вашей стороны, доктор Стадлер.
Они молча шли по вымершим тоннелям, шагая по освещенным голубым светом ржавым рельсам к виднеющимся вдалеке платформам.
На выходе из тоннеля они увидели человека, который, стоя на коленях, неуверенно и беспорядочно колотил по стрелке молотком. Рядом, проявляя признаки крайнего терпения, стоял другой мужчина.
— Да что случилось с этой чертовой стрелкой?
— Не знаю.
— Ты тут уже целый час копаешься!
— Угу.
— И сколько еще прикажешь ждать?
— Кто такой Джон Галт?
Доктор Стадлер вздрогнул. Когда они прошли мимо рабочих, он сказал:
— Не нравится мне это выражение.
— Мне тоже, — ответила Дэгни.
— Откуда оно взялось?
— Никто не знает.
Они помолчали, потом он произнес:
— Знавал я одного Джона Галта. Но он давно умер.
— Кем он был?
— Одно время я думал, что он еще жив. Но сейчас я уверен, что он умер. Это был человек такого ума, что, будь он жив, весь мир только о нем и говорил бы.
— Но весь мир только о нем и говорит.
Стадлер остановился как вкопанный.
— Да… — медленно произнес он, потрясенный мыслью, которая никогда не приходила ему в голову. — Да… Но почему? — В его словах звучал ужас.
— Кем он был, доктор Стадлер?
— Почему весь мир говорит о нем?
— Кем он был?
Он вздрогнул, покачал головой и резко сказал:
— Это всего лишь совпадение. Имя вовсе не редкое. Это случайное совпадение. Оно никак не связано с человеком, которого я знал. Тот человек мертв. — Стадлер не мог позволить себе осознать все значение слов, которые добавил: — Он должен быть мертв.
Документ, лежащий на его столе, гласил: «Срочно… Секретно… Чрезвычайные обстоятельства… Крайняя необходимость подтверждена службой директора ОЭПа… На нужды проекта „К“» — и требовал, чтобы он продал десять тысяч тонн металла Реардэна Государственному институту естественных наук.
Реардэн прочитал его и посмотрел на управляющего заводом, неподвижно стоявшего перед ним. Управляющий вошел и без слов положил бумагу на стол.
— Думал, вы захотите взглянуть на это, — произнес он в ответ на взгляд Реардэна.
Реардэн нажал кнопку вызова мисс Айвз. Он вручил ей заказ и сказал:
— Отошлите его туда, откуда он поступил. Передайте, что ГИЕНу я не продам ни грамма металла Реардэна.
Гвен Айвз и управляющий посмотрели на него, друг на друга, снова на него; в их взглядах он прочел одобрение.
— Слушаюсь, мистер Реардэн, — ответила Гвен Айвз, принимая листок, словно это была обычная деловая бумага. Она кивнула и вышла из кабинета. Управляющий вышел следом.
Реардэн слабо улыбнулся, разделяя их чувства. Ему была безразлична эта бумажка и возможные последствия.
Шесть месяцев назад, под влиянием внезапного внутреннего потрясения, которое дало выход напору чувств, он сказал себе: сначала действия, работа завода, потом чувства. Это позволило ему хладнокровно наблюдать за тем, как проводится в жизнь Закон о равном распределении.
Никто не знал, как следует исполнять этот закон. Сначала ему сообщили, что он не может выпускать свой металл в количестве, «превышающем количество наилучшего специального сплава, не являющегося сталью», выпускаемого Ореном Бойлом. Но наилучший специальный сплав Орена Бойла был низкопробным месивом, которое никто не хотел покупать. Затем ему сообщили, что он может выпускать свою продукцию в количестве, которое мог бы производить Орен Бойл. Никто не знал, как это определить. Кто-то в Вашингтоне без всяких объяснений назвал цифру, указывающую количество тонн в год. Все приняли это как есть. Реардэн не знал, как «предоставить каждому заказчику иную долю своей продукции». Заказов накопилось уже столько, что, даже если бы ему позволили работать в полную силу, он не смог бы выполнить их и за три года. Кроме того, ежедневно поступали новые заказы. Это были уже не заказы в старом, благородном понимании; это были требования. По новому закону, заказчик, не получивший причитающейся ему равной доли металла Реардэна, имел право подать на Реардэна в суд.
Равная доля — никто не знал, сколько это. Вскоре Реардэну прислали из Вашингтона молодого расторопного паренька, только что из колледжа, на должность помощника управляющего по распределению. После длительных переговоров с Вашингтоном паренек сообщил, что каждый заказчик будет получать пять тысяч тонн в порядке поступления заявки. Никто не возражал против этой цифры. Возражения не имели смысла; с таким же успехом и абсолютно законно можно было установить норму в один фунт или миллион тонн. Парнишка открыл на заводе контору, где четыре девицы круглосуточно принимали заявки. При производительности завода на данный момент выполнение заказов должно было растянуться по меньшей мере лет на сто.
Пяти тысяч тонн металла не хватило бы и для трех миль железнодорожного полотна «Таггарт трансконтинентал», этого не хватило бы на крепления даже для одной шахты Кена Денеггера. Крупные промышленные предприятия, основные заказчики Реардэна, остались без его продукции. Но неожиданно на рынке появились клюшки для гольфа, сделанные из металла Реардэна, а также кофейные банки, садовые инструменты и водопроводные краны. Кену Денеггеру, который одним из первых сумел оценить новый продукт Реардэна и рискнул, заказав металл вопреки общественному мнению, не было позволено приобрести его; его заказ остался неудовлетворенным и был отменен без предупреждения в соответствии с новым законом. Мистер Моуэн, предавший «Таггарт трансконтинентал» в самый опасный для компании час, теперь производил железнодорожные стрелки из металла Реардэна и продавал их «Атлантик саузерн».
Реардэн молча отворачивался, когда ему говорили о том, что было прекрасно известно всем: на его металле многие за считанные дни сколачивали целое состояние. «Нет, — поговаривали в гостиных, — это нельзя называть черным рынком. Никто не продает сплав нелегально. Люди просто продают свое право на него. Вернее, даже не продают, а просто маневрируют своими долями». Он ничего не желал знать ни о лабиринте гнусных сделок, по которому доли продавались и перепродавались, ни об одном промышленнике из Виргинии, который выпустил за два месяца пять тысяч тонн заготовок из его металла, ни о том, что негласным партнером этого промышленника был человек из Вашингтона. Реардэн знал, что их прибыль с одной тонны его металла в пять раз превышает его собственную. Он молчал. Все имели право на его металл — все, кроме него самого.
Паренек из Вашингтона, которого сталелитейщики прозвали Наш Нянь, крутился вокруг Реардэна, глядя на него с изумленным любопытством, что, как ни странно, было формой восхищения. Реардэн относился к нему иронически и не скрывал своей неприязни. У паренька не было ни малейшего понятия о морали; ее напрочь вытравили годы, проведенные в колледже, в результате чего он приобрел излишнюю откровенность, наивную и циничную, как обманчивая невинность дикаря.
— Вы презираете меня, мистер Реардэн, — без всякого негодования заявил он однажды. — Это непрактично.
— Почему непрактично?
Вопрос его явно озадачил парня, и тот не нашелся, что ответить. У него никогда не было ответа на вопрос «почему?». Он изъяснялся утверждениями. Он без колебаний и объяснений говорил о людях: «Он старомоден», «Он неуживчив», «Она неисправима»; закончив колледж с дипломом специалиста-металлурга, он заявлял: «Мне кажется, что для плавки стали требуется высокая температура». Он не высказывал ничего, кроме неопределенных мнений о физической сущности производственных процессов и безапелляционных заявлений о людях.
— Мистер Реардэн, — сказал он однажды, — если вы хотите поставлять больше нашей продукции вашим друзьям, я имею в виду, в большем количестве, это можно устроить. почему бы нам не обратиться за специальным разрешением на основании крайней необходимости? У меня есть пара друзей в Вашингтоне. Ваши друзья — весьма важные персоны, крупные бизнесмены, так что обойти все эти тонкости с крайней необходимостью будет несложно. Естественно, это повлечет за собой небольшие затраты. Чтобы утрясти дела в Вашингтоне. Знаете, как это бывает, дела требуют затрат.
— Какие дела?
— Вы понимаете, о чем я говорю.
— Нет, — ответил Реардэн, — не понимаю. Почему бы тебе не объяснить мне?
Паренек неуверенно посмотрел на него, что-то взвесил в уме и выдал:
— Это непрактичная позиция.
— То есть?
— Знаете, мистер Реардэн, вовсе не обязательно говорить так.
— Как «так»?
— Слова относительны. Они лишь символы. Если мы не будем пользоваться скверными символами, то ничего скверного и не будет. Я уже все сказал по-своему, почему вы хотите, чтобы я повторил то же самое, но иначе?
— А как я хочу, чтобы ты это повторил?
Почему вы хотите, чтобы я сказал эти слова по-другому?
— По той же причине, по которой ты этого не хочешь. Парень минуту помолчал, затем сказал:
— Знаете, мистер Реардэн, абсолютов нет. Мы не можем придерживаться строгих принципов, мы должны быть гибкими, должны приспосабливаться к сегодняшним реалиям и действовать в соответствии с целесообразностью момента.
— Слушай, сопляк, выплавь-ка хоть тонну стали, не придерживаясь строгих принципов, в соответствии с целесообразностью момента.
Необычное, почти эстетическое чувство вызвало у Реардэна презрение к пареньку, но не обиду. Парень гармонировал с духом происходящего. Казалось, они отброшены далеко назад, на тысячелетия, во время, к которому принадлежал паренек, но не он, Реардэн. Вместо того чтобы строить новые печи, размышлял Реардэн, я участвую в безнадежной гонке, поддерживая работу старых; вместо разработки новых идей, новых исследований, новых экспериментов по использованию металла Реардэна, я трачу всю энергию на поиски руды: как люди на заре железного века, думал он, но с меньшей надеждой.
Он гнал от себя подобные мысли. Он должен был зорко следить за собственными чувствами — словно какая-то часть его самого стала чужой и ее нужно держать под постоянным наркозом, а его воля должна была стать бдительным анестезиологом. Эта часть была неведомой, он знал лишь, что не следует докапываться до ее истоков и выпускать ее на волю. Однажды он уже пережил опасный момент, который не должен повториться.
В тот зимний вечер он был один в своем кабинете, его поразила газета с перечнем указов на первой полосе, раскрытая на его столе; он услышал по радио сообщение о пылающих нефтяных вышках Эллиса Вайета. Его первой реакцией — перед тем как возникла мысль о будущем, ощущение шока, ужаса или протеста — был безудержный хохот. Он смеялся, торжествуя победу, избавление, бьющее струей живое ликование, — и в его душе звучали слова: «Да благословит тебя Бог, Эллис, что бы ты ни делал».
Осознав смысл своего смеха, Реардэн понял в тот вечер, что теперь приговорен к постоянной бдительности по отношению к самому себе. Как человек, переживший сердечный приступ, он знал, что это было предупреждением и что в нем живет недуг, который в любой момент может поразить его,
С тех пор он придерживался ровных, осторожных, строго контролируемых шагов. Но это вновь ненадолго вернулось к нему. Когда он смотрел на заказ ГИЕНа, ему казалось, что отблески зарева над строчками долетали не от мартенов, а от пламени горящих нефтяных вышек.
Мистер Реардэн, — сказал Наш Нянь, услышав об отказе выполнить заказ ГИЕНа, — вам не следовало этого делать.
— Почему же?
— Будут неприятности.
— В каком смысле?
— Это правительственный заказ. Вы не можете отказать правительству.
— Почему?
— Это проект крайней необходимости, к тому же секретный. Очень важный.
— Что за проект?
— Не знаю. Он же секретный.
— Тогда откуда ты знаешь, что он важный?
— Так говорят.
— Кто?
— Вы не должны сомневаться в таких вещах, мистер Реардэн.
— Почему?
— Потому что не должны.
— Если не должен, то это становится абсолютом, а ты говорил, что абсолютов нет.
— Это другое дело.
— Что же в нем особенного?
— Оно касается правительства.
— Ты хочешь сказать, что нет абсолютов, кроме правительства?
— Я хочу сказать, что, если они считают это важным, значит, так оно и есть.
— Почему?
— Я не хочу, чтобы у вас были неприятности, мистер Реардэн, а все к этому идет. Вы слишком часто спрашиваете почему. Почему вы так поступаете?
Реардэн посмотрел на него и ухмыльнулся. Парень осознал, что сказал, и глупо улыбнулся, но выглядел он несчастным.
Человек, пришедший к Реардэну через неделю, выглядел молодо и подтянуто, но не настолько молодо и подтянуто, как ему хотелось. Он был в штатском костюме и кожаных сапогах, какие носят дорожные полицейские. Реардэн не мог точно установить, прибыл он из ГИЕНа или из Вашингтона.
— Я правильно понимаю, что вы отказались продать ваш металл Государственному институту естественных наук, мистер Реардэн? — произнес он мягким, доверительным тоном.
— Правильно, — подтвердил Реардэн.
Но разве это не сознательное нарушение закона?
— Понимайте как хотите.
И можно узнать причину?
Она не заинтересует вас.
— Что вы, напротив. Мы хотим оставаться беспристрастными. Вас не должно смущать, что вы крупный промышленник. Мы не поставим это вам в вину. Мы действительно хотим быть беспристрастными с вами, точно так же, как с любым рабочим. Мы хотим знать ваши доводы.
Опубликуйте мой отказ в газетах, и любой читатель объяснит вам мои доводы. Подобное уже появлялось в газетах чуть больше года назад.
— О нет, нет, что вы! Зачем этот разговор о прессе? Разве мы не можем уладить это дружески, в частном порядке?
— Дело ваше.
— Мы не хотим, чтобы об этом сообщалось в прессе.
— Не хотите?
— Мы не хотим причинить вам вред. Реардэн посмотрел на него и спросил:
— Зачем ГИЕНу понадобилось десять тысяч тонн металла? Что это за проект «К»?
— Ах, это… Это очень важный научно-исследовательский проект, имеющий большое значение; он может принести обществу неоценимую пользу, но, к сожалению, предписания сверху не позволяют мне раскрыть вам его характер во всех деталях.
— Знаете, — сказал Реардэн, — могу сообщить вам — в качестве довода, — что не хочу продавать мой металл тем, кто скрывает от меня свои цели. Я создал его и несу моральную ответственность за то, в каких целях он будет использован.
— О, об этом не беспокойтесь, мистер Реардэн! Мы освобождаем вас от ответственности.
— Предположим, я не хочу быть свободным от нее.
— Но… это весьма старомодное и… чисто теоретическое отношение к делу.
— Я сказал, что могу назвать это причиной своего отказа. Но не буду — потому что у меня есть другая, главная причина. Я не продам металл Реардэна ГИЕНу ни для каких целей, хороших или плохих, явных или скрытых.
— Но почему?
— Послушайте, — медленно произнес Реардэн, — можно найти оправдание первобытному обществу, где человек каждую минуту ожидает, что его убьют враги, и вынужден защищаться как может. Но нет оправдания обществу, в котором от человека требуют, чтобы он создал оружие для собственных убийц.
— Мне кажутся неуместными такие слова, мистер Реардэн. Я думаю, что мыслить такими категориями непрактично. В конце концов, правительство не может, проводя общенациональную политику, принимать во внимание вашу личную неприязнь к деятельности одного конкретного учреждения.
— Так и не надо.
— Что вы имеете в виду?
— Не надо спрашивать меня о моих доводах.
— Но, мистер Реардэн, мы не можем игнорировать нарушение закона. Что вы хотите, чтобы мы сделали?
— Делайте что хотите.
— Но это просто неслыханно! Никто еще не отказывался продать правительству то, что ему крайне необходимо. Кстати, закон не позволяет вам отказывать в продаже вашего сплава любому заказчику, не говоря уже о правительстве.
— Почему же вы тогда не арестуете меня?
— Мистер Реардэн, это дружеская беседа. Зачем говорить о таких вещах, как арест?
— А разве не это является вашим последним аргументом в споре со мной?
— Но зачем говорить об этом?
— А разве это не кроется за каждым вашим словом?
— Но зачем говорить об этом?
— А почему бы и нет? — Ответа не последовало. — Вы пытаетесь скрыть от меня тот факт, что, если бы не этот ваш главный козырь, я бы вас и на порог не пустил?
— Но я не говорю об аресте. Зато я говорю.
— Не понимаю вас, мистер Реардэн.
Я не помогаю вам делать вид, что это дружеская беседа. Она таковой не является. Теперь делайте что хотите.
На лице мужчины появилось недоумение, словно он не понимал предмета разногласий, и страх, словно на самом деле он все прекрасно понимал и жил в постоянном страхе разоблачения.
Реардэн почувствовал странное возбуждение, будто ему вот-вот откроется то, чего он до сего момента не понимал, будто он напал на след какой-то тайны, еще далекой и потому пока непонятной, но чрезвычайно, жизненно важной.
— Мистер Реардэн, — сказал мужчина, — правительству нужен ваш сплав. Вы должны продать его нам, вы же понимаете, что планы правительства не могут зависеть от вашего согласия.
— Продажа, — медленно произнес Реардэн, — требует согласия продавца. — Он встал и подошел к окну. — Я скажу вам, что вы можете сделать. — Он показал на запасной железнодорожный путь, где в товарные вагоны грузили болванки сплава. — Приезжайте сюда на своих грузовиках — как обыкновенные бандиты, но без риска, потому что в вас я стрелять не буду и вы это знаете, — возьмите столько металла, сколько вам нужно, и уезжайте. И не пытайтесь перевести мне оплату. Я не приму ее. Не выписывайте чек. Он не будет предъявлен. Если вам нужен мой металл, у вас есть оружие, чтобы завладеть им. Дерзайте!
— Господи, мистер Реардэн, что подумает общественность!
Это был инстинктивный, непроизвольный возглас. Лицо Реардэна напряглось от беззвучного смеха. Они оба поняли смысл этого возгласа. Реардэн спокойно произнес степенным, непринужденным тоном, давая понять, что разговор окончен:
— Вы хотите, чтобы я помог вам сделать вид, что это вполне законная сделка. Увы, ничем не могу помочь.
Мужчина не спорил. Он поднялся и сказал:
— Вы пожалеете о своей позиции, мистер Реардэн.
— Не думаю, — ответил Реардэн.
Он понимал, что инцидент далеко не исчерпан. И понимал, что эти люди боятся обнародовать проект «К» вовсе не потому, что он засекречен. Он ощутил необычайную легкость и радостное чувство уверенности в себе. Он знал, что сделал правильные шаги по внезапно открывшемуся ему пути.
Закрыв глаза и удобно вытянувшись, Дэгни полулежала в кресле гостиной. День выдался трудный, но она знала, что вечером увидит Хэнка Реардэна. Эта мысль, казалось, освобождала ее от омерзительно-бессмысленного бремени прожитого дня.
Она раскинулась в кресле, наслаждаясь отдыхом, ее единственной целью было ждать, когда в замке повернется ключ. Реардэн не позвонил ей, но она знала, что сегодня у него совещание в Нью-Йорке с поставщиками меди, и он никогда не уезжал из города до утра, и не было еще ночи, которую он не провел бы с ней. Дэгни нравилось ждать его. Это ожидание нужно было ей как мост от серых будней к ярким, счастливым ночам.
Предстоящие часы, думала она, как и все ночи, проведенные с ним, прибавятся к лицевому счету жизни, где накапливаются мгновения, наполненные гордостью за то, что их прожили. Единственной гордостью рабочих дней было не то, что она их прожила, а то, что она выжила. Это неправильно, думала Дэгни, ужасно, что кто-то вынужден говорить так даже об одном-единственном часе своей жизни. Но сейчас она не могла об этом размышлять. Она думала о Реардэне, о борьбе, которую он вел все эти месяцы, — о его борьбе за освобождение; она знала, что поможет ему выстоять как угодно, только не словами.
Ей вспомнился один из вечеров. Это было прошлой зимой. Придя к ней, Реардэн достал из кармана небольшой сверток и сказал: «Возьми, это тебе». Она раскрыла его и, не веря своим глазам, изумленно уставилась на рубиновый кулон грушеобразной формы, горевший неистовым кровавым огнем на белом атласе. Это был очень дорогой камень, лишь несколько человек в мире могли себе позволить приобрести его; Реардэн не входил в их число.
— Хэнк… зачем?
Просто так. Мне захотелось, чтобы ты носила его.
— О нет, это ни к чему! Он пролежит у меня без дела. Я так редко куда-нибудь выбираюсь. Когда же мне его носить?
Реардэн медленно обвел ее взглядом с ног до головы и сказал:
— Я тебе покажу.
Он отвел ее в спальню, молча, как хозяин, которому незачем спрашивать разрешения, раздел и повесил кулон ей на шею. Она стояла обнаженная, лишь камень между грудей сверкал словно огромная капля крови.
— Ты думаешь, что мужчина дарит своей возлюбленной драгоценности с какой-нибудь целью, а не ради своего удовольствия? — спросил он. — Я хочу, чтобы ты носила его именно так. Только для меня. Мне нравится смотреть на это. Это прекрасно.
Она засмеялась; смех получился мягким, низким и бездыханным. Она не могла ни пошевелиться, ни заговорить, только кивнула в знак одобрения и согласия. Она несколько раз кивнула, ее волосы всколыхнулись, затем опустились и замерли неподвижно — она застыла перед ним, наклонив голову.
Дэгни прилегла на кровать и лениво вытянулась, запрокинув назад голову. Она лежала, согнув одну ногу и прижав ладонями к губам темно-синюю ткань покрывала. В полумраке спальни рубин сверкал на ее теле ярко-алым светом, как кровоточащая рана, на ее коже отражались лучики, напоминавшие звезду.
Ее глаза были прикрыты в дразнящем, торжествующем осознании того, что ею восхищаются; но губы были раскрыты в беспомощном, молящем ожидании. Реардэн стоял и смотрел на нее — на ее плоский живот, втягивающийся при каждом вдохе, на чувственное тело. Он произнес низким, странно тихим голосом:
— Дэгни, если бы художник нарисовал тебя такой, какая ты сейчас, мужчины приходили бы смотреть на картину, чтобы испытать мгновение, которого им не дает собственная жизнь. Они назвали бы это величайшим произведением искусства. Они не смогли бы разобраться, что именно они чувствуют, но картина рассказала бы им обо всем — даже о том, что ты не какая-нибудь классическая Венера, а вице-президент железнодорожной компании, потому что это неотъемлемая часть картины, даже обо мне, потому что я тоже ее часть. Дэгни, они почувствовали бы это, и ушли, и легли в постель с первой попавшейся девкой из бара — и даже не попытались бы достичь того, что чувствовали, глядя на картину. Я не стал бы в поисках этого мгновения обращаться к картинам. Я не стал бы гордиться безнадежной страстью, не хотел бы чувствовать мертворожденное желание. Я сам хочу творить страсть, жить ею. Понимаешь?
— Да, Хэнк, я понимаю! — ответила она. — «А ты, милый? Ты до конца это понимаешь?» — подумала она, но вслух не произнесла.
Однажды вечером, когда на улице бушевала пурга, она пришла домой и увидела огромный букет тропических цветов, стоящий в гостиной напротив черного стекла окна, в которое неистово бились снежные хлопья. Букет состоял из гавайского имбиря высотой в три фута; большие цветки походили на шишки, сложенные из лепестков — чувственных, как нежная кожа, и алых, как кровь.
— Я увидел их в витрине цветочного магазина, — объяснил Реардэн, когда пришел. — Мне было приятно смотреть на них сквозь пургу. Но вещь, выставленная в витрине на всеобщее обозрение, теряет всю свою ценность.
С тех пор она часто находила у себя цветы, — цветы, присланные без открытки, но своей фантастической формой, яркими красками, непомерной ценой говорящие о приславшем их. Он принес ей золотое колье из маленьких квадратных пластинок с сочленениями. Оно легло на шею и плечи сплошным золотым покровом, как рыцарские доспехи. «Носи его с черным платьем», — приказал он. Он подарил ей бокалы, высокие и тонкие, сделанные известным мастером из цельных кусков горного хрусталя. Дэгни видела, как он держал один из них, когда она наливала выпить, — словно прикосновение хрусталя к пальцам, вкус напитка и выражение ее лица слились в едином мгновении наслаждения.
— Мне нравится смотреть на красивые вещи, — сказал он — но я никогда их не покупал, не видел в этом смысла.
Теперь он появился.
Однажды зимним утром он позвонил ей на работу и сказал:
— Сегодня мы ужинаем вместе. Оденься получше. У тебя есть голубое вечернее платье? Надень его. — Это был скорее приказ, чем приглашение.
Платье, которое она надела, было сшито в виде легкой туники приглушенно-голубого цвета и придавало ей вид незащищенной простоты, вид статуи в голубых тенях летнего сада. Он принес и накинул ей на плечи пелерину из голубого песца, окутавшую ее от подбородка до кончиков туфель.
— Хэнк, это нелепо, — засмеялась она, — это не мой стиль!
— Не твой? — спросил он, подводя ее к зеркалу.
Необъятный меховой покров превратил ее в ребенка, укутанного в метель; роскошный материал создавал некий извращенный контраст, превращая безгрешный в своей неуклюжести меховой мешок в нечто элегантное и подчеркнуто чувственное. Мех был светлым, сияющим голубизной, которую нельзя увидеть, лишь ощутить, как легкий туман, как намек на цвет, воспринимаемый не зрением, а руками, будто, не прикасаясь, чувствуешь, как ладони погружаются в мягкий мех. Пелерина скрывала Дэгни полностью, виднелись лишь каштановые волосы, голубовато-стальные глаза и губы.
Она повернулась к Реардэну с беспомощной испуганной Улыбкой:
— Я… я не знала, что выгляжу в этом… так.
— Я знал.
Они ехали по темным улицам, она сидела рядом с ним. Проезжая мимо фонарей на перекрестках, они видели искрящийся падающий снег. Она не спрашивала, куда они едут. Откинувшись на спинку сиденья, Дэгни смотрела на хлопья снега. Она плотно укуталась в меховую пелерину; платье под ней казалось невесомым, сама пелерина ощущалась как объятие.
Дэгни смотрела на лучи света, бьющего сквозь снежную завесу, на сжимающие руль руки в перчатках, на аскетически-утонченную фигуру в черном пальто с белым шарфом; она думала, что Реардэн своим обликом поразительно созвучен этому огромному городу, с его отшлифованными тротуарами и аккуратными домами.
Машина нырнула в тоннель, пронеслась по гулкой трубе под рекой и поднялась на кольцо эстакады под открытым черным небом. Теперь огни находились под ними, в расстилающихся на мили голубоватых окнах, дымовых трубах, склонившихся кранах, красных языках пламени и длинных, тусклых тенях промышленной зоны. Она вспомнила, как однажды видела Реардэна на его заводе, — испачканный сажей лоб, прожженная кислотой спецовка, которая сидела на нем так же элегантно, как смокинг. И всему этому он тоже созвучен, думала она, глядя вниз, на равнины Нью-Джерси, — всем этим кранам, огням и грохочущим механизмам.
Когда они мчались сквозь метель вниз по темной пустынной загородной дороге, она вспомнила, как он выглядел во время летнего отдыха; он лежал, растянувшись на траве на дне ущелья, и лучи солнца играли на его обнаженных руках. Он был вполне созвучен этому месту, думала Дэгни, нет, он созвучен всему, созвучен Земле… Потом она подобрала более точные слова: это хозяин Земли, который ощущает себя на ней спокойно и уверенно, как дома. Почему же тогда, думала она, он должен нести тяжкое бремя, которое, с безмолвной покорностью и сам того не осознавая, взвалил на себя? Дэгни не могла ответить на этот вопрос, но чувствовала, что ответ где-то рядом, совсем близко и что скоро она все поймет. Ей не хотелось думать об этом сейчас, потому что они уносились прочь от. этого тяжкого бремени, потому что сейчас, сидя в стремительно мчащейся машине, они чувствовали себя счастливыми. Дэгни незаметно склонила голову, чтобы на миг коснуться его плеча.
Машина съехала с шоссе и свернула в сторону квадратных окон, светившихся вдалеке за голыми, похожими на решетку, ветвями деревьев. Спустя несколько минут Дэгни и Реардэн сидели при мягком тусклом свете за столиком у окна, глядя сквозь темноту на деревья. Гостиница стояла на вершине холма, со всех сторон окруженная лесом. Роскошная, со вкусом отделанная, она была местом, где можно уединиться, местом, которое еще не обнаружили те, кто любит сорить деньгами и выставлять себя напоказ. Дэгни не замечала ничего вокруг; все слилось в ощущение необычайного комфорта, единственным украшением, привлекшим ее внимание, служили обледеневшие ветви деревьев, сверкавшие в темноте за окном.
Она сидела, глядя в окно, голубой мех сполз с ее обнаженных рук и плеч. Прищурившись, Реардэн рассматривал ее с удовлетворением человека, изучающего собственное творение.
— Я люблю дарить тебе вещи, — сказал он, — потому что они тебе не нужны.
— Не нужны?
— Я не просто хочу, чтобы они у тебя были. Я хочу, чтобы они были подарены тебе мною.
— Именно поэтому они мне нужны, Хэнк. От тебя.
— Разве ты не понимаешь, что для меня это лишь порочное потворство собственным прихотям? Я делаю это не ради твоего удовольствия, а ради своего.
— Хэнк! — Возглас вырвался у нее непроизвольно; он выражал веселье, отчаяние, негодование и жалость. — Если бы ты делал мне подарки только ради моего удовольствия, я швырнула бы их тебе в лицо.
— Да, швырнула бы… И правильно сделала бы.
— И ты называешь это порочным потворством своим прихотям?
— По-моему, это называется именно так.
— О да! Именно так. А как это называешь ты, Хэнк?
— Не знаю, — равнодушно ответил он и настойчиво продолжал: — Знаю только, что если это порочно, то пусть я буду проклят, но именно этого мне хочется больше всего на свете.
Дэгни не ответила; она смотрела на Реардэна со слабой улыбкой, словно прося прислушаться к значению этих слов.
— Мне всегда хотелось наслаждаться своим богатством, — произнес он. — Я не умел этого делать. У меня даже не было времени понять, как сильно я этого хотел. Но я знал, что вся выплавленная мною сталь возвращается ко мне жидким золотом, которому я мог придать любую форму, какую только пожелаю, и мне следовало наслаждаться этим. Но я не мог. Не мог найти цели для этого. Теперь я нашел ее. Я создал богатство так пусть же оно покупает мне любое удовольствие, какое захочу, включая удовольствие видеть, сколько я могу заплатить за это, включая нелепое желание превратить тебя в предмет роскоши.
— Но я и есть предмет роскоши, — сказала она без улыбки. — И ты за него уже давным-давно заплатил.
— Чем?
— Тем же, чем ты заплатил за свой завод.
Дэгни не представляла, понял ли он сказанное с полной, ясной окончательностью, которую обретает мысль, облеченная в слова; но она знала, что в этот момент он ощутил понимание. Она увидела незримую улыбку в его взгляде.
— Я никогда не презирал роскошь, — сказал он, — хотя всегда презирал людей, купающихся в роскоши. Я взирал на то, что они называют своими развлечениями, и это казалось мне таким ничтожно-бессмысленным — после того, что я чувствовал на заводе. Я видел, как варят сталь, как по моему желанию тонны расплавленного металла текут туда, куда я хочу. А потом шел на банкет и видел людей, благоговейно трясущихся над своей золотой посудой и кружевными скатертями, словно не столовая призвана служить им, а они ей, словно не они владеют бриллиантовыми запонками и ожерельями, а наоборот. Тогда я убегал к первой же замеченной мною груде шлака — и они говорили, что я не умею наслаждаться жизнью, потому что думаю лишь о делах.
Он оглядел тускло освещенную, чеканно изящную комнату и людей за столиками. Они сидели с неловким видом, будто выставленные напоказ. Их баснословно дорогие наряды и столь же баснословно холеные лица призваны были, в совокупности, придать им величие — но величия не получилось. Их лица выражали злобное опасение.
Дэгни, взгляни на этих людей. Их называют прожигателями жизни, искателями приключений и сибаритами. Они сидят здесь и надеются, что это место придаст им значительность, а не наоборот. На них нам всегда указывают, как на людей, наслаждающихся материальными благами, и учат, что наслаждение материальными благами — зло. Наслаждение? Наслаждаются ли они? Нет ли в том, чему нас учили, какой-то страшной и очень важной ошибки? — Да, Хэнк, страшной и очень, очень важной. — Они — прожигатели жизни, в то время как мы с тобой — дельцы. Ты осознаешь, что мы способны наслаждаться прелестями жизни в гораздо большей степени, чем они?
— Да.
Он медленно, словно цитируя, произнес:
— Зачем мы отдали все это глупцам? Это должно принадлежать нам. — Она испуганно посмотрела на него. Он улыбнулся:
— Помню каждое слово, которое ты сказала мне на том приеме. Я не ответил тебе тогда, потому что единственным моим ответом, единственным для меня смыслом твоих слов был ответ, за который, как мне казалось, ты бы возненавидела меня; он был: «Я хочу тебя». — Реардэн посмотрел на нее: — Дэгни, тогда это было ненамеренно, но то, что ты говорила, означало, что ты хочешь меня, да?
— Да, Хэнк.
Он посмотрел ей в глаза и отвел взгляд. Они долго молчали. Он видел нежный сумеречный свет, окружавший их, блеск двух бокалов на столе.
— Дэгни, в молодости, когда я работал на рудниках в Миннесоте, мне хотелось дожить до такого вечера, как сегодня. Нет, я работал не ради этого, но часто думал об этом. Но иногда, зимними ночами, когда на небе не высыпали звезды и было ужасно холодно, когда я валился с ног от усталости, так как проработал две смены, и мне больше всего на свете хотелось лечь и уснуть прямо там, в шахте, я думал, что когда-нибудь буду сидеть в таком местечке, как это, где рюмка вина стоит больше моего дневного заработка, и каждая минута, каждая капля и каждый цветок на столе будут мною честно заработаны, и я буду сидеть без всякой цели, кроме наслаждения.
Дэгни спросила улыбаясь:
— Со своей любовницей?
Она увидела вспышку страдания в его глазах и пожалела о сказанном.
— С… женщиной, — ответил он. Она знала слово, которого он не произнес. Он продолжил мягким, ровным голосом: — Когда я стал богатым и увидел, что богатые предпринимают ради наслаждения, я подумал, что такого места, которое я представлял, не существует. Я даже не особенно четко его и представлял. Не знал, каким оно будет, знал только, что я буду чувствовать. Давным-давно я перестал надеяться на это. Но сегодня я это чувствую. — Он поднял свой бокал, глядя на Дэгни.
— Хэнк, я… У меня в жизни нет ничего дороже, чем быть… предметом роскоши, предназначенным только для тебя..
Он заметил, как дрожала ее рука, державшая рюмку. Он спокойно произнес:
— Я знаю это, любимая.
Потрясенная, она застыла; он никогда еще не называл ее так. Он откинул голову назад и улыбнулся самой радостной и беззаботной улыбкой, какую она когда-либо видела его лице.
— Твое первое проявление слабости, Дэгни, — сказал он.
Она засмеялась и кивнула. Он протянул руку через стол и прикоснулся к ее обнаженному плечу, словно поддерживая ее. Нежно смеясь, Дэгни как будто случайно дотронулась губами до его пальцев; она опустила голову, и он не успел заметить, что в ее глазах блестят слезы.
Когда она подняла на него глаза, ее улыбка зажглась от его улыбки, и весь оставшийся вечер был их праздником — они отмечали все годы, начиная с тех пор, когда он ночевал в шахте, все годы, начиная с ночи ее первого бала, когда в неуемном желании неуловимого наслаждения она поразилась на людей, ожидавших, что свет и цветы сделают их романтичными.
«Нет ли в том, чему нас учили, какой-то страшной и очень важной ошибки?» — размышляла она над его словами, расслабившись в кресле своей гостиной ненастным весенним вечером в ожидании его прихода. «Чуть дальше, милый, — думала она, — смотри чуть дальше и ты освободишься от этого, и от гнетущей, совершенно ненужной боли не останется и следа…» Но она чувствовала, что тоже видит далеко не все, и размышляла над тем, какие шаги ей еще предстоит сделать на пути к ответу на этот вопрос.
Идя по темным улицам к ее дому, Реардэн держал руки в карманах пальто, крепко прижав их к туловищу, — он не хотел ни к чему прикасаться, никого задевать. Он никогда еще не испытывал этого — отвращения, которое не было вызвано чем-то определенным, но казалось, наводняло все вокруг так, словно город был насквозь пропитан мерзостью. Реардэн мог понять отвращение к чему-то конкретному и мог с этим бороться, зная, что это не принадлежит его миру; но ощущение, что мир отвратительное место, с которым он не хочет иметь ничего общего, было абсолютно новым, неизвестным чувством.
Реардэн провел совещание с производителями меди, задыхавшимися под грудой указов, которые грозили им полным разорением уже к следующему году. Он ничего не мог им посоветовать, не мог предложить никакого способа решения проблемы; изобретательность, знаменитая способность найти любой выход, чтобы поддержать производство, на этот раз отказали ему, и он не знал, как спасти этих людей. Он прекрасно понимал, что выхода нет; изобретательность — достоинство ума, а проблема, с которой они столкнулись, давно отбросила разум за ненадобностью. «Это все из-за сделки между парнями из Вашингтона и импортерами меди, — сказал один из производителей. — Главным образом компанией „Д'Анкония коппер“».
Это был легкий приступ боли, думал Реардэн, чувство разочарования в ожиданиях, на которые он не имел никакого права; ему следовало знать, что от такого человека, как Франциско Д'Анкония, нельзя ожидать ничего другого. И все-таки он не мог понять, почему у него появилось такое чувство, словно где-то в беспросветно темном мире вдруг погас яркий огонек.
Реардэн не знал, невозможность действовать вызвала в нем чувство отвращения или отвращение убило всякое желание действовать. Пожалуй, и то и другое, думал он; желание предполагает возможность действовать; действие предполагает наличие цели, достойной действий. Если единственной возможной целью стало выманивание лестью случайного сиюминутного одобрения у людей с пистолетом на поясе, то ни действие, ни желание не могут больше существовать.
А может ли существовать жизнь? — равнодушно спрашивал он себя. Жизнь определяется как движение. Жизнь людей — это целенаправленное движение; каково же положение того, кому запрещены цель и движение, существа, закованного в цепи, но еще способного дышать и сознавать, каких блистательных высот можно было бы достичь, если бы?.. Ему остается лишь кричать: «Почему?» — ив качестве единственного объяснения видеть перед собой дуло пистолета. Реардэн пожал плечами; ему даже не хотелось искать ответ.
Он безразлично отметил опустошение, вызванное безразличием. Неважно, какую борьбу он вел в прошлом, он никогда не опускался до такой мерзости, как безвольный отказ от действия. В тяжелые моменты он никогда не позволял страданию одержать верх над собой; не отказывался от стремления к радости. Он никогда не сомневался в сущности мира и в величии человека как энергии и ядра этого мира. Несколько лет назад он с презрительным скептицизмом поражался фанатическим сектам, созданным людьми на темных задворках истории, сектам, веровавшим, что человек загнан в ловушку злорадной вселенной, управляемой злом, ради единственной цели — мучений. Сегодня он понял, каким было их видение и восприятие мира. Если то, что он видел вокруг, — мир, в котором он живет, он не хочет касаться ни малейшей его частички, не хочет бороться с ним. Он аутсайдер, посторонний, ему нечего терять и незачем дальше жить.
Дэгни и желание видеть ее сохранились как единственное исключение. Желание осталось. Но он был потрясен, осознав, что не испытывает ни малейшего желания разделить с ней сегодня постель. Страсть, не дававшая ему ни малейшей передышки, все возраставшая, питавшаяся собственной удовлетворенностью, исчезла. Это было странное бессилие — но не рассудка и плоти. Он чувствовал, так же страстно, как и всегда, что она для него самая желанная женщина в мире, но это порождало лишь желание желать ее, желание чувствовать, но не само чувство. В этом бесчувствии не ощущалось ничего личного, будто оно не имело отношения ни к нему, ни к ней, будто секс входил в сферу, ставшую для него недосягаемой.
— Не вставай, оставайся там, ты столь откровенно ждала меня, что я хочу посмотреть на это подольше. — Он сказал это в дверях, увидев ее в кресле, увидев, как она вздрогнула и попыталась подняться; он улыбался.
Реардэн заметил, словно какая-то часть его с беспристрастным любопытством наблюдала за его реакцией, что его улыбка и неожиданная радость были неподдельными. Он вновь обнаружил то чувство, которое испытывал всегда, но никак не мог осознать, потому что оно всегда было безусловным и непосредственным, — чувство, не позволяющее ему приходить к ней страдающим. Это было больше чем гордость от желания скрыть свое страдание, это было понимание, что мысль о страдании недопустима в ее присутствии, что какая бы то ни было форма их притязания друг на друга не должна мотивироваться болью и требовать жалости. Он не приносил жалость и не за ней приходил.
— Тебе все еще нужны доказательства, что я всегда жду тебя? — спросила она, послушно откидываясь назад в кресле; ее голос был не нежным и умоляющим, а звонким, насмешливым.
— Дэгни, почему большинство женщин никогда в этом не признаются, а ты признаешься?
— Потому что они никогда не уверены, что их нельзя не хотеть. Я же в этом уверена.
— Я всегда восхищался уверенностью в себе.
— Уверенность в себе — лишь часть того, что я сказала, Хэнк.
— А в целом?
— Уверенность в своей ценности — и в твоей. — Он взглянул на нее, словно ловя внезапно промелькнувшую мысль, и она, засмеявшись, добавила: — Я не уверена, что мне удалось бы удержать такого человека, как Орен Бойл, например. Он вообще не захотел бы меня. Но ты хочешь.
— Не означает ли это, — медленно спросил он, — что я поднялся в твоих глазах, когда ты поняла, что я хочу тебя?
— Конечно.
— У большинства людей, которых кто-то хочет, другая реакция.
— Да, другая.
— Большинство людей чувствуют, что поднялись в собственных глазах, если другие хотят их.
— А я чувствую, что другие поднялись до моего уровня, если они хотят меня. И ты, Хэнк, точно так же думаешь о себе — неважно, признаешь ты это или нет.
«Но я говорил тебе об этом в то первое утро», — думал Реардэн, глядя на нее сверху. Дэгни лежала, лениво растянувшись, с ничего не выражающим лицом, но блестящими от удовольствия глазами. Он знал, что она думала об этом и знала, что он тоже об этом думает. Он улыбнулся, но промолчал.
Развалившись на тахте и разглядывая Дэгни через всю комнату, он чувствовал себя прекрасно — словно между ним и вещами, о которых он думал по дороге сюда, встала какая-то временная ограда. Он рассказал ей о стычке с человеком из ГИЕНа, потому что, хотя случившееся и таило в себе опасность, странное чувство удовлетворения от этого осталось.
Он хохотнул в ответ на ее возмущение:
Не стоит на них сердиться. Это не хуже того, чем они занимаются ежедневно.
— Хэнк, может, мне стоит переговорить об этом с доктором Стадлером?
— Нет, конечно!
— Он должен остановить это. Уж это-то в его силах.
— Нет уж, лучше в тюрьму. Доктор Стадлер? Ведь у тебя нет никаких дел с ним, правда?
— Я встречалась с ним несколько дней назад.
— Зачем?
— Насчет двигателя.
— Двигателя? — Он произнес это медленно, странным тоном, словно мысль о двигателе неожиданно напомнила ему о чем-то. — Дэгни… человек, который изобрел двигатель… действительно жил на свете?
— Да… конечно. Что ты имеешь в виду?
— Я хочу сказать… Я хочу лишь сказать, что… это приятная мысль, правда? Даже если его уже нет, он жил… жил так, что изобрел двигатель…
— Что случилось, Хэнк?
— Ничего. Расскажи мне о двигателе.
Дэгни рассказала о своей встрече с доктором Стадлером. Она встала и, пока говорила, расхаживала по комнате; сейчас она не могла лгать, она всегда ощущала подступающую волну надежды и желание действовать, когда дело касалось Двигателя.
Реардэн заметил огни города за окном: ему казалось, что они зажигаются по очереди, один за другим, образуя необъятный горизонт, которым он так восхищался; он чувствовал это, хотя знал, что огни светились все время. Затем он понял, что это было в нем самом, — форма, восстанавливающаяся контур за контуром, заключала в себе его любовь к городу. Реардэн понял, что она вернулась, потому что видел на фоне города стройную фигуру женщины с энергично поднятой головой; женщина казалась ему очень далекой, ее шаги напоминали полет. Он смотрел на нее, как на незнакомого человека, он едва осознавал, что это женщина, но видение переходило в чувство, для которого больше всего подходили слова: это мир и его ядро, это то, что составляет город; угловатые линии зданий и угловатые черты лица, лишенные всего, кроме цели, — последовательные этапы изготовления стали и шаги, стремящиеся к своей цели, вот чем были люди, живущие, чтобы изобретать электричество, сталь, печи, двигатели, — они были миром, они, а не пресмыкающиеся в темных углах людишки, полуумоляющие, полуугрожающие, кичливо выставляя напоказ свои открытые язвы в качестве единственного обоснования права на жизнь и своего единственного достоинства. Пока существует человек с чистым мужеством новой мысли, можно ли оставить мир тем, другим? Пока можно найти единственную форму, дающую ему краткий миг целительного вдохновения, может ли он поверить, что миром завладели язвы, стоны и оружие? Люди, изобретающие двигатели, еще не перевелись, он никогда не усомнится в их реальности, он их воспринимал так, что противоречие делалось невыносимым, что даже отвращение становилось данью им и этому миру — их и его.
— Милая… — произнес он, словно неожиданно очнувшись, заметив, что Дэгни замолчала. — Милая…
— Что с тобой, Хэнк? — нежно спросила она.
— Ничего… Только… не стоило обращаться к Стадлеру. — Его лицо озарилось уверенностью, голос звучал бодро, защищающе и мягко; она больше ничего не заметила, он выглядел как обычно, лишь нотка мягкости в голосе казалась непривычной.
— Я тоже так считаю, — сказала она, — но не знаю почему.
— Я объясню. — Он подался вперед. — Он хотел, чтобы ты признала в нем того великого Роберта Стадлера, которым он когда-то был и от которого не осталось и следа, что ему очень хорошо известно. Он хотел, чтобы ты выразила почтение к нему, несмотря на его действия и вопреки им. Он хотел, чтобы ты исказила для него реальность, чтобы его величие осталось, а ГИЕН исчез, словно его никогда не существовало. И ты единственная, кто мог сделать это для него.
— Но почему я?
— Потому что ты жертва.
Она изумленно взглянула на него. Он говорил решительно, почувствовав внезапную ясность, словно прозрел и разглядел наконец смутно видимое и ощущаемое.
— Дэгни, они занимаются тем, чего мы никогда не понимали. Они знают то, чего мы не знаем, но должны открыть для себя. Я еще не вполне представляю все это, но уже различаю некоторые черты. Этот бандит из ГИЕНа испугался, когда я отказался помочь ему притвориться честным покупателем моего металла. Он был не на шутку напуган. Чем? Я не знаю. Он назвал это общественным мнением, но это далеко не все. Чего ему бояться? У него в руках оружие, тюрьмы, законы, он может отнять мои заводы, если только захочет, и никто не встанет на мою защиту, и он это знает. Зачем же ему беспокоиться о том, что я думаю? Но он беспокоится. Ему нужно было, чтобы я не считал его бандитом, а назвал своим клиентом и другом. Именно этого доктор Стадлер хотел и от тебя. Ты должна была вести себя так, будто он великий человек, никогда и не пытавшийся уничтожить твою железную дорогу и мои заводы. Не знаю, что они задумали, но они хотят, чтобы мы притворялись, будто видим мир таким же, каким его якобы видят они. Им нужно от нас что-то вроде оправдания. Не знаю, что это за оправдание, но, Дэгни, если мы ценим нашу жизнь, мы не должны давать согласия. Пусть тебя пытают, пусть разрушат твою железную дорогу и мои заводы; им нужно твое согласие — не давай его! Потому что одно я знаю точно: это наш единственный шанс.
Она неподвижно стояла перед ним, вглядываясь в туманный контур какой-то формы, которую тоже пыталась осознать.
— Да… — сказала она. — Да, я знаю, что ты увидел… Я тоже чувствовала это — но оно лишь промелькнуло мимо, слегка задев, прежде чем я смогла разглядеть, как прикосновение холодного ветерка; у меня осталось только чувство, что я должна остановить это… Ты прав. Не знаю, по каким правилам они играют, но мы не должны видеть мир таким, каким они хотят, чтобы мы его видели. Это своего рода подлог, очень древний и страшный, и способ уничтожить его один: проверять каждое их исходное положение, ставить под вопрос все указания.
Дэгни повернулась к Реардэну, пораженная внезапной мыслью, но замерла на месте и замолчала, так и не сказав то, что сочла за лучшее не говорить. Она стояла, глядя на него с медленной светлой улыбкой.
Где-то в глубине своего существа он знал ту мысль, которую она не захотела высказать, он представлял ее в той еще только зарождающейся форме, которая найдет свое словесное выражение в будущем. Сейчас он не останавливался, чтобы постичь это, потому что в озарившем его просветлении другая мысль, что предшествовала той, стала ясной ему и долго удерживала его. Он поднялся, подошел к Дэгни и крепко обнял ее.
Казалось, их тела были двумя потоками, бьющими вверх в одном направлении, и каждый поток нес все их сознание к тому мгновению, когда их губы слились в поцелуе.
То, что она чувствовала в этот момент, содержало в себе, как одну из безымянных частей, осознание красоты той позы, в которой он сейчас находился, сжимая ее в объятьях. Они стояли посреди комнаты, возвышаясь над огнями города.
Он знал, он открыл сегодня вечером, что вернувшаяся любовь к жизни не принесена возвратившейся страстью, — страсть вернулась лишь после того, как он вновь обрел мир, любовь, ценность и смысл мира; страсть была не реакцией на близость тела Дэгни, а празднованием своей воли к жизни.
Он не сознавал этого и не думал об этом, ему не нужны были слова, но, почувствовав отклик ее тела, он понял, что все то, что он называл ее пороком, было ее высшей добродетелью — способность испытывать такую же радость жизни, какую испытывал он.
Табло календаря за окном ее кабинета, показывало второе сентября. Дэгни устало склонилась над столом. Когда с наступлением сумерек включался свет, первый его луч падал на календарь; и тогда над крышами вспыхивала яркая белая страница, а город сразу как-то тускнел и быстро погружался во тьму.
Каждый вечер прошедших месяцев она смотрела на эту далекую страницу. «Дни твои сочтены», — казалось, говорил ей календарь, словно приближаясь к чему-то известному ему, но не ей. Когда-то он отметил начало строительства линии Джона Галта; теперь он отсчитывал часы ее борьбы с таинственным разрушителем.
Люди, строившие новые города в Колорадо, один за другим уходили в безмолвную неизвестность, откуда не доносилось голосов, они не возвращались. Оставленные ими города умирали. Некоторые предприятия, построенные ими, остались без хозяев или закрылись; другими завладели местные власти; и те и другие простаивали.
Дэгни почувствовала, что темная карта Колорадо будто разложена перед ней, как схема управления движением с небольшим количеством лампочек, разбросанных в горах. Одна за другой гасли лампочки. Один за другим исчезали люди. В этом была какая-то система, которую она чувствовала, но не могла объяснить; она уже могла почти с уверенностью предсказать, кто будет следующим и когда; но не понимала почему.
Из тех, кто когда-то встречал ее, спускающуюся из кабины машиниста на платформу станции Вайет, остался только Тед Нильсен, все еще руководивший заводом «Нильсен моторс».
— Тед, ты не будешь следующим? — спросила она во время его недавнего приезда в Нью-Йорк; она старалась улыбнуться. Он ответил мрачно:
— Надеюсь, нет.
— Что ты имеешь в виду, говоря «надеюсь»? Ты не уверен?
Он медленно и тяжело произнес:
— Дэгни, я всегда думал, что скорее умру, чем перестану работать. Так же думали и те, кто ушел. Мне представляется невозможным, что я когда-нибудь захочу бросить работу. Но год назад я так же думал о них. Они были моими друзьями. Они понимали, как их уход подействует на нас, оставшихся, и не должны были уходить так, молча, оставляя нам, помимо всего прочего, страх перед необъяснимым, — по крайней мере без чрезвычайно веской на то причины. Месяц назад Роджер Марш, владелец «Марш электрик», сказал мне, что, несмотря на ужасные перспективы, скорее прикует себя цепью к рабочему столу, чем оставит работу. Он был взбешен поведением людей, которые покинули нас, клялся, что никогда не сделает этого. «Если возникнет нечто, чему я не смогу сопротивляться, — сказал он, — клянусь, у меня хватит ума оставить тебе записку, хоть какой-нибудь намек на то, что произошло, чтобы тебя не терзал страх, который испытываем мы оба сейчас». Он поклялся. И две недели назад исчез. Он не оставил мне записки… Дэгни, я не знаю, что сделаю, когда встречу это, чем бы это ни оказалось, — то, что они увидели перед уходом.
Ей казалось, что по стране бесшумно шагает разрушитель и огни гаснут при его прикосновении; это он, горько размышляла она, дал двигателю из «Твентис сенчури» задний ход и теперь кинетическая энергия превращается в статическую.
Это враг, думала она, сидя за столом в сгущающихся сумерках, враг, с которым она бежит наперегонки. На столе лежал ежемесячный отчет Квентина Дэниэльса. Она все еще не была уверена, что Дэниэльс раскроет секрет двигателя. Но разрушитель, думала она, движется быстро, уверенно, с возрастающей скоростью. Она подумала, останется ли в этом мире кто-нибудь, кто воспользуется двигателем, когда она воссоздаст его.
Квентин Дэниэльс понравился ей сразу, как только вошел в ее кабинет, где состоялась их первая беседа. Это был долговязый мужчина лет тридцати, с неприметно-худым лицом и располагающей улыбкой. Тень улыбки все время лежала на его губах, особенно когда он слушал; это была добродушная радость, будто он терпеливо отбрасывал не относящееся к делу и вникал в суть раньше собеседника.
— Почему вы отказались работать на доктора Стадлера? — спросила она.
Улыбка Дэниэльса стала жестче; это было самым сильным проявлением чувств за все время их беседы. Чувством этим был гнев. Но он ответил спокойно, неторопливо растягивая слова:
— Знаете, доктор Стадлер как-то сказал, что первое слово в выражении «независимое научное исследование» лишнее. Должно быть, он забыл об этом. Я хочу сказать, что выражение «государственное научное исследование» является противоречием по определению.
Она спросила, какую он занимает должность в Ютском технологическом институте.
— Ночной сторож, — ответил он.
— Что? — От изумления у нее открылся рот.
— Ночной сторож, — вежливо повторил он, будто она не расслышала и причин для изумления не было.
Отвечая на ее вопросы, он объяснил, что ему не нравится ни один из оставшихся научных фондов и он хотел бы работать в лаборатории какого-нибудь большого промышленного концерна.
«Но кто в наши дни может предпринять долгосрочную исследовательскую программу, да и зачем?» Когда Ютский технологический институт закрылся из-за нехватки средств, Дэниэльс остался там сторожем и единственным обитателем этого учреждения; жалованья хватало на жизнь, и в его распоряжении оказалась целая лаборатория, которую он использовал в личных целях.
— Значит, вы проводите собственные исследования?
— Верно.
— С какой целью?
— Ради собственного удовольствия.
— Что вы намерены делать, если совершите открытие, представляющее научный интерес или большую коммерческую ценность? Предоставите его в общественное пользование?
— Не знаю. Думаю, нет.
— Хотите ли вы служить человечеству?
— Я таких слов не употребляю, мисс Таггарт. Думаю, вы тоже.
Она засмеялась:
— Думаю, мы поладим.
— Обязательно.
Дэгни рассказала ему историю двигателя, и, изучив рукопись, он не сделал никаких замечаний, лишь сказал, что готов работать на любых условиях, которые она назовет.
Она попросила его самого назвать их и удивленно запротестовала против низкого ежемесячного оклада, который он назначил.
— Мисс Таггарт, — сказал он, — я не хочу получать деньги ни за что. Не знаю, как долго вам придется платить мне и получите ли вы что-то взамен. Я делаю ставку на свой ум и от других никаких ставок не принимаю. Мне не нужно денег за намерения. Но я собираюсь получить деньги за исполненные обязательства. Если мне удастся восстановить двигатель, я оберу вас до нитки, потому что я потребую процент от прибыли и он будет очень высоким. Но в любом случае внакладе вы не останетесь.
Когда он назвал процент, на который рассчитывал, она засмеялась:
— Да, вы действительно оберете меня до нитки. Но внакладе я не останусь. Хорошо, договорились.
Они договорились, что это будет ее частным проектом, а Дэниэльс становится ее наемным служащим; ни один из них не хотел подключать исследовательский отдел компании «Таггарт трансконтинентал». Дэниэльс попросил разрешения остаться на должности сторожа в Юте, где он имел все необходимое лабораторное оборудование. Пока он не добьется успеха, о проекте не должен знать никто, кроме них двоих.
— Мисс Таггарт, — сказал он в заключение, — не знаю, сколько лет мне потребуется для решения этой задачи, если это вообще возможно. Но если, проведя остаток жизни над этим проектом, я все-таки добьюсь успеха, то уйду в могилу удовлетворенным. — И добавил: — Единственная моя мечта, которая сильнее желания решить эту проблему, — встретить человека, который когда-то решил ее.
Он вернулся в Юту, она ежемесячно посылала ему чек, а он ей — отчет о своей работе. Надеяться на что-то было слишком рано, но его отчеты были единственным лучом света в тумане ее рабочих дней.
Закончив читать присланный им отчет, она подняла голову. Календарь за окном показывал второе сентября. Под табло вспыхнуло и засверкало еще больше городских огней. Дэгни подумала о Реардане. Она так хотела, чтобы он был в городе, жаждала увидеть его сегодня вечером.
Потом она, осознав дату, вдруг вспомнила, что нужно поспешить домой и переодеться, так как сегодня вечером ей нужно присутствовать на свадьбе Джима. Она не видела его больше года вне стен здания компании. Она не видела его. невесту, но много читала об их помолвке в газетах. Дэгни устало поднялась из-за стола с чувством противного смирения: казалось, легче пойти на свадьбу, чем мучиться потом, объясняя свое отсутствие.
Она торопливо шла по платформе терминала, когда услышала голос, зовущий ее по имени: «Мисс Таггарт!»; в голосе звучали настойчивость и вялость одновременно. Она резко остановилась; потребовалось несколько секунд, чтобы сообразить, что ее зовет старик из сигаретного киоска.
— Я жду вас уже несколько дней, мисс Таггарт. Мне нужно поговорить с вами. — У него было странное выражение лица, словно он старался скрыть испуг.
— Извините, — улыбаясь, сказала она, — я всю неделю ношусь туда-сюда, у меня не было времени остановиться.
Он не улыбнулся.
— Мисс Таггарт, та сигарета со знаком доллара, которую вы дали мне несколько месяцев назад, — где вы ее взяли?
Несколько секунд она стояла неподвижно.
— Боюсь, это длинная и запутанная история, — ответила она.
— Вы каким-то образом можете связаться с человеком который дал вам ее?
— Да, хотя не уверена. А что?
— Он скажет вам, где взял ее?
— Не знаю. А почему вы подозреваете, что не скажет? Он немного поколебался, потом спросил:
— Мисс Таггарт, как вы поступаете, когда вам нужно сказать кому-нибудь нечто такое, чего не может быть, и об этом прекрасно знаете? Она весело усмехнулась:
— Человек, который дал мне эту сигарету, сказал, что таком случае следует проверить исходные положения.
— Он так сказал? О сигарете?
— Н-нет, не совсем. А что? Что вы хотите сказать?
— Мисс Таггарт, я навел справки повсюду. Я просмотрел абсолютно все справочники по табачной промышленности. Я подверг этот окурок химическому анализу. Такой сорт бумаги не выпускает ни одна фабрика. Насколько я мог выяснить, ароматизированные добавки, входящие в состав этого табака, никогда не использовались ни в одной курительной смеси. Эта сигарета сделана машиной, но ни на одной из известных мне фабрик — а мне известны все фабрики. Мисс Таггарт, насколько я понимаю, эта сигарета сделана не на Земле.
Реардэн стоял с отсутствующим видом, пока официант вывозил из его гостиничного номера сервировочный столик. Кен Денеггер ушел. Комната была погружена в полумрак; по молчаливому согласию они пригасили во время обеда свет, чтобы лицо Денеггера не было замечено и узнано официантами.
Они вынуждены были встретиться украдкой, как преступники, которых не должны видеть вместе. Они не могли встретиться в своих кабинетах или на своих квартирах, только непосредственно в городе, в скоплении неразличимых лиц, в его номере-люкс отеля «Вэйн-Фолкленд». Обоим грозило по десять тысяч долларов штрафа и десять лет тюрьмы, если бы стало известно, что Реардэн согласился поставить Денеггеру четыре тысячи тонн металлоконструкций из своего металла.
За обедом они не обсуждали ни этот закон, ни свои мотивы, ни риск, на который шли. Они говорили только о деле. Ясно и сухо, как он обычно делал это на совещаниях, Денеггер объяснил, что половины его первоначального заказа хватит на крепления для тех тоннелей, которые могут осесть, если он еще немного промедлит, а также на ремонт обанкротившихся шахт Объединенной угольной компании, которые он приобрел три недели назад.
— Отличные шахты, но в ужасном состоянии, в прошлом месяце там произошел несчастный случай — оседание породы и взрыв газа, погибло сорок человек. — Он добавил, словно излагая сухой статистический отчет: — Газеты кричат, что уголь сейчас самый необходимый продукт в стране. И вопят, что угольщики наживаются на дефиците нефти. Одна вашингтонская шайка визжит, что я слишком быстро расширяю свои владения и надо что-то предпринять, чтобы остановить меня, так как я становлюсь монополистом. Другая вашингтонская свора орет, что я недостаточно быстро расширяю свои владения и надо что-то делать, чтобы правительство могло конфисковать мои шахты, так как я жаден и неохотно удовлетворяю потребности общества в топливе. При сегодняшней норме прибыли мое новое приобретение окупится через сорок семь лет. У меня нет детей. Я купил шахты, потому что не могу оставить без угля одного моего клиента — «Таггарт трансконтинентал». Я не перестаю думать о том, что случится, если остановятся железные дороги. — Он немного помолчал и добавил: — Не знаю, почему я все еще беспокоюсь об этом. Кажется, люди в Вашингтоне не представляют, чем все это может обернуться. Но я представляю. Реардэн сказал:
Я обеспечу поставку. Когда понадобится вторая часть заказа, дай мне знать. Я поставлю и ее.
Под конец обеда Денеггер сказал своим спокойным, невозмутимым тоном, тоном человека, который знает, что говорит:
— Если кто-нибудь из моих или твоих служащих узнает об этом и вздумает шантажировать меня частным порядком, я заплачу ему — в пределах разумного. Но если у него окажутся друзья в Вашингтоне, я не стану платить и сяду в тюрьму.
— Мы вместе сядем, — сказал Реардэн.
Стоя один в затененной комнате, Реардэн подумал, что перспектива попасть в тюрьму оставила его равнодушным. Он помнил время, когда ему было четырнадцать лет и он падал в обморок от голода, но не стал бы воровать фрукты с лотка на тротуаре. Сейчас же возможность угодить в тюрьму — если этот ужин был уголовным преступлением — значила для него не больше, чем возможность попасть под грузовик: несчастный случай без всякого морального значения.
Реардэн думал о том, что его заставили скрывать, словно постыдную тайну, единственную за год работы сделку, доставившую ему удовольствие; и еще он должен был скрывать ночи с Дэгни — единственные часы, благодаря которым он был еще жив. Он чувствовал какую-то связь между этими двумя тайнами, существенную связь, которую должен был распознать. Реардэн не мог найти слов, чтобы назвать это, но чувствовал, что в тот день, когда найдет их, он ответит на все вопросы своей жизни.
Он стоял с закрытыми глазами, прислонившись к стене, откинув назад голову, и думал о Дэгни, когда вдруг почувствовал, что больше никакие вопросы не имеют для него значения. Он подумал, почти ненавидя эту мысль, что должен увидеть Дэгни сегодня вечером — ведь ночь будет такой короткой, а наутро придется покинуть ее. Он спрашивал себя, надо ли остаться в городе завтра, или следует уехать сейчас, не встречаясь с ней, чтобы ждать, чтобы всегда знать, что тот момент, когда он обнимет ее и посмотрит ей в лицо, еще впереди. «Ты сходишь с ума», — подумал Реардэн, но он знал, что, если бы она была рядом с ним каждое мгновение, все осталось бы по-прежнему, он никогда не сможет насытиться, и бессмысленные терзания не прекратятся, — он знал, что увидит ее сегодня, но мысль об обратном доставляла еще больше удовольствия, эта пытка подчеркивала его уверенность в будущем. Я не выключу свет в гостиной, думал Реардэн, я положу ее на кровать и не буду видеть ничего, кроме изогнутой полоски света, бегущей от талии к лодыжке, — единственной линии, рисующей форму ее стройного тела в темноте, потом поверну ее голову к свету, чтобы видеть ее лицо — уступающее, покорное, выражающее страдание, губы, ждущие его.
Он стоял у стены и ждал, когда события дня одно за другим отодвинутся в прошлое, чтобы почувствовать себя свободным и знать, что следующий отрезок времени принадлежит ему.
Когда дверь в номер без предупреждения распахнулась, он сначала не расслышал, даже не поверил этому. Он увидел силуэт женщины и коридорного, который поставил чемодан и исчез. Голос, который он услышал, принадлежал Лилиан:
— Генри! Один и в темноте?
Она нажала выключатель возле двери. Ее изящный светло-бежевый дорожный костюм выглядел так, словно она путешествовала под стеклом; она улыбалась и стягивала перчатки с видом человека, который наконец-то добрался до дома.
— Ты проводишь вечер здесь, дорогой? — спросила она. — Или собирался уходить?
Реардэн не знал, сколько прошло времени, прежде чем он ответил:
— Что ты тут делаешь?
— Боже, неужели ты забыл, что Джим Таггарт пригласил нас сегодня на свадьбу?
— Я не собирался идти к нему на свадьбу.
— А я собиралась.
— Почему же ты не сказала ничего утром, пока я не уехал?
— Хотела преподнести тебе сюрприз, дорогой. — Она весело засмеялась. — Тебя практически невозможно вытащить в свет, но я подумала, что это тебе понравится, если пойти экспромтом, просто пойти и вместе повеселиться, как полагается мужу и жене. Я подумала, что ты не будешь возражать, ты так часто остаешься на ночь в Нью-Йорке.
Реардэн почувствовал небрежный взгляд, брошенный на него из-под полей ее шляпы, по-модному сдвинутой набок. Он молчал.
— Конечно, я рисковала, — продолжала она. — Может быть, ты собирался ужинать не один. — Он молчал. — Или ты собирался вернуться вечером домой?
— Нет.
— У тебя дела вечером?
— Нет.
— Отлично. — Она кивнула в сторону своего чемодана. — Я захватила вечернее платье. Держу пари на букет орхидей, что оденусь быстрее тебя.
Он подумал, что Дэгни обязательно будет на свадьбе брата; вечер больше не имел для него значения.
— Если хочешь, мы куда-нибудь сходим, — сказал он, только не на эту свадьбу.
— Но как раз туда я и хочу пойти! Это же самое нелепое событие сезона, и все мои друзья давно жаждут попасть туда. Ни за что на свете не пропущу этого. Лучше этого шоу в городе ничего не будет — оно так рекламировалось! Донельзя смехотворный брак, но от Джима Таггарта этого можно было ожидать. — Лилиан как бы случайно перемещалась по комнате и рассматривала ее, словно знакомясь с незнакомой местностью. — Целую вечность не была в Нью-Йорке, — сказала она. — Я имею в виду — без тебя. Не по официальному случаю.
Реардэн заметил, как ее бесцельно бродивший взгляд остановился, ненадолго задержался на переполненной пепельнице и заскользил дальше. Он почувствовал острый приступ отвращения.
Она заметила это и весело засмеялась:
— Дорогой, это не успокаивает. Я разочарована. Я очень надеялась найти несколько окурков со следами губной помады.
Он оценил ее признание в том, что она за ним шпионит, пусть даже это признание было сделано в шутливой форме. Но что-то в ее подчеркнутой откровенности заставило его усомниться, что она шутит; он почувствовал, что она сказала правду. Он отверг эту мысль как невозможную.
Боюсь, что все человеческое тебе чуждо, — сказала она. — Поэтому я уверена, что у меня нет соперницы. А если она все-таки существует, в чем я сомневаюсь, дорогой, не думаю, что стоит беспокоиться из-за этого. Это должна быть женщина, готовая прийти по твоему зову в любое время… Ясно, что это за тип женщин.
Он подумал, что впредь ему следует быть осторожнее; он чуть не влепил ей пощечину.
— Лилиан, кажется, ты знаешь, — произнес он, — что я не переношу подобных шуток.
— Ах, какие мы серьезные! — засмеялась она. — Я и забыла. Ты слишком серьезно ко всему относишься — особенно если это касается тебя лично. — Она вдруг резко повернулась к нему, от улыбки не осталось и следа, на ее лице появилось странное умоляющее выражение, которое он временами замечал, выражение, говорящее об искренности и мужестве. — Предпочитаешь быть серьезным, Генри? Хорошо. Как долго ты намерен держать меня в стороне от твоей жизни? Насколько одинокой я должна быть? Я от тебя ничего не требую. Пожалуйста, живи в свое удовольствие. Но неужели ты не можешь посвятить мне один вечер? Я знаю, ты ненавидишь приемы и тебе будет скучно. Но для меня это очень важно. Назови это пустым тщеславием — я хочу хоть раз показаться в свете со своим мужем. Ты, наверное, не задумывался над этим, но ты очень важный человек, тебе завидуют, тебя ненавидят, уважают и боятся, ты такой мужчина, которого каждая женщина с гордостью хотела бы показать как своего мужа. Можешь называть это женским тщеславием, но это форма счастья любой женщины. Ты не живешь по таким меркам, но я живу. Разве ты не можешь одарить меня всем этим, пожертвовав несколькими часами скуки? Неужели ты не можешь выполнить обязанность и долг мужа? Неужели не можешь пойти туда не ради себя, а ради меня, не потому, что ты хочешь идти, а потому, что этого хочу я?
Дэгни, в отчаянии думал Реардэн, Дэгни ни слова не сказала о его домашней жизни, не предъявила ни единой претензии, не высказала ни единого упрека, не задала ни одного вопроса, — он не мог появиться перед ней со своей женой, в качестве мужа, которого показывают с гордостью; ему хотелось умереть, прежде чем он согласится, — но он знал, что согласится. Потому что считал свою тайну виной и обещал самому себе ответить за последствия, потому что признавал: правда на стороне Лилиан. Реардэн был готов вынести любое осуждение и не мог отрицать предъявленного на него права, потому что знал: причина его отказа не давала никакого права отказываться. В его душе раздавался молящий крик: «Боже мой, Лилиан, все что угодно, только не это!», но он не мог позволить себе молить о жалости; он сказал ровным, безжизненным, решительным тоном: — Хорошо, Лилиан, я пойду.
Розовый кончик кружевной фаты застрял в щербатом полу убогой спальни. Шеррил Брукс осторожно приподняла фату и подошла к висящему на стене кривому зеркалу. Она целый день фотографировалась здесь, как уже много раз за последние два месяца. Когда корреспонденты хотели сфотографировать ее, Шеррил улыбалась — недоверчиво и благодарно, но ей уже хотелось, чтобы они приходили пореже.
Несколько недель назад, когда девушка словно в омут окунулась в бесчисленные интервью, ее взяла под защиту пожилая «слезовыжималка», которая вела в газете душещипательную «любовную» колонку и обладала циничной мудростью ветерана-полицейского. Сегодня она выпроводила репортеров: «Ладно, ладно, проваливайте!», хлопнув дверью перед их носом, и помогала Шеррил одеваться. Она взяла на себя задачу доставить невесту к алтарю, обнаружив, что больше некому это сделать.
Фата, белое атласное платье, изящные туфельки и нить жемчуга на шее Шеррил стоили в пятьсот раз дороже всего содержимого комнаты. Кровать занимала большую часть помещения, в оставшееся пространство с трудом вмещались комод, стул и несколько платьев, висящих за занавеской.
Кринолин свадебного платья при ходьбе задевал стены, пышная юбка составляла резкий контраст с тугим строгим корсажем с длинными рукавами; платье было выполнено лучшим модельером города.
— Понимаете, когда я работала в магазине, я могла переехать в лучшую комнату, — оправдываясь, сказала Шеррил журналистке, — но мне кажется, что не имеет большого значения, где спать, и я экономила, потому что деньги понадобятся мне в будущем для чего-нибудь существенного. — Она замолчала и улыбнулась, изумленно покачав головой: — Я думала, что они мне понадобятся.
— Вы прекрасно выглядите, — сказала «слезовыжималка». — Трудно что-нибудь разглядеть в этом так называемом зеркале, но поверьте, все в порядке.
— Как это произошло… Я все никак в себя прийти не могу. Но знаете, Джим такой замечательный! Ему безразлично, что я простая продавщица, живущая в таком месте. Он никогда не упрекал меня этим.
— Угу, — с мрачным видом произнесла «слезовыжималка». Шеррил вспомнила, как была удивлена, когда Джим впервые пришел к ней. Он пришел без предупреждения однажды вечером через месяц после их первой встречи, когда она уже не надеялась увидеть его вновь. Девушка была ужасно смущена, ей казалось, что она пытается разглядеть восход солнца, отражающийся в грязной луже, но Джим сидел на единственном стуле и улыбался, глядя на ее смущенное лицо и жалкую комнатушку. Потом он велел ей надеть плащ и повез ее обедать в самый дорогой ресторан города. Он посмеивался над ее нерешительностью, неуклюжестью, страхом взять не ту вилку и над восторгом в ее глазах. Шеррил не знала, о чем он думал. Но Джим знал, что она ошеломлена, — не рестораном, а тем, что он привез ее сюда. Шеррил едва прикоснулась к дорогим блюдам, она воспринимала этот обед не как подачку богатого повесы — так восприняли бы это все девушки, которых он знал, — а как некую блистательную награду, которой она не надеялась заслужить.
Через две недели он пришел снова, и они стали встречаться чаще. Он подъезжал к закрытию магазина, в котором она работала, и Шеррил видела, как подружки-продавщицы таращились на нее, на его лимузин, на шофера в форме, открывавшего перед ней дверцу машины. Он возил Шеррил в лучшие ночные клубы и, представляя ее своим друзьям, говорил: «Мисс Брукс работает в „Тысяче мелочей“ на Мэдисон-сквер». Девушка замечала странное выражение на их лицах, Джим наблюдал за этими людьми с легкой насмешкой во взгляде. Он хочет избавить меня от необходимости притворяться или смущаться, с благодарностью думала Шеррил. Он находит в себе силы быть честным и не заботиться о том, одобряют ли его другие, с восхищением размышляла она. Но она почувствовала жгучую боль, новую для нее, услышав однажды, как сидящая за соседним столиком женщина, сотрудница интеллектуально-политического журнала, сказала своему другу: «Это так благородно со стороны Джима!»
Если бы захотел, он давно получил бы от нее то единственное, что она могла ему предложить в уплату. Шеррил была признательна ему за то, что он не искал этого. Но она чувствовала, что их отношения были для нее огромным долгом и ей нечем расплатиться, кроме молчаливого поклонения. Ему не нужно мое поклонение, думала она.
Бывали вечера, когда Джим приходил, чтобы поехать с ней куда-нибудь, но оставался у нее и говорил, говорил, а она молча слушала. Это всегда случалось неожиданно, с какой-то внезапностью, словно он не собирался этого делать, но что-то в нем прорывалось, и он не мог не говорить. Потом Джим тяжело опускался на ее кровать, не видя ничего вокруг, не замечая ее присутствия; лишь изредка его глаза останавливались на ее лице, словно он хотел убедиться, что его слушает живое существо.
— …я же не для себя, вовсе не для себя — почему они не верят мне, эти люди? Я вынужден был уступить требованиям профсоюзов и сократить число поездов, и замораживание облигаций было единственным выходом, поэтому-то Висли и дал его мне — для рабочих, не лично для меня. Газеты назвали меня примером для всех бизнесменов — бизнесменов с чувством социальной ответственности. Так они написали. Ведь это правда?.. Разве нет?.. Что плохого в замораживании облигаций? Ну и что из того, что мы немного подкорректировали свои обещания? Это было сделано с самыми благими намерениями. Любой согласится, что хорошо все, что ты делаешь, если делаешь не для себя лично… Но она не ценит моих добрых намерений. Она думает, что все люди, кроме нее, мусор. Моя сестра — безжалостная самоуверенная сука, которой нет дела ни до чьих идей, кроме своих… Почему они так смотрят на меня — она, и Реардэн, и все эти люди? Почему они так уверены в своей правоте?.. Если я признаю их превосходство в материальной сфере, почему бы им не признать мое в духовной? У них разум, но у меня сердце. Они способны сделать состояние, а я способен любить. Разве моя способность не важнее? Разве ее не признали величайшей за все века человеческой истории? Почему же они не признают этого?.. Почему они так уверены в своем величии?.. И если они такие выдающиеся, а я нет, разве им не следует поклониться мне? Разве это не проявление истинной человечности? Чтобы уважать человека, заслуживающего уважения, не надо доброты — это лишь плата, которую он заработал. Уважать недостойного — вот высшее милосердие… Но они не способны на милосердие. Они бесчеловечны. Им нет дела до чьих-то нужд… или слабости. Нет дела… и нет жалости…
Шеррил мало что понимала из всего этого, но она видела, что он несчастен и что кто-то обидел его. Джим видел страдание на ее лице, возмущение его врагами, видел взгляд, предназначенный героям, — и это был взгляд человека, переживающего за него.
Шеррил не знала, почему она чувствует себя единственным человеком, которому он мог исповедоваться в своих муках. Она принимала это за особую честь, как еще один подарок.
Единственный способ быть достойной его, размышляла Шеррил, — никогда ни о чем его не просить. Однажды Джим предложил ей денег; она отказалась с такой болезненно-яркой вспышкой гнева в глазах, что он не пытался этого повторить. Шеррил сердилась только на себя: она решила, что сделала что-то заставившее его принять ее за особу такого типа. Ей не хотелось ни казаться неблагодарной, ни смущать его своей безобразной бедностью; она хотела доказать страстное желание стать лучше и оправдать благосклонность Джима. Шеррил сказала ему, что он может помочь ей, если хочет, подыскав для нее работу получше. Джим не ответил. Все последующие недели она ждала, но он ни разу не упомянул о ее просьбе. Шеррил упрекала себя; ей казалось, что она оскорбила Джима, что он принял это за попытку использовать его.
Когда он подарил ей браслет с изумрудами, она была потрясена. Безнадежно стараясь не обидеть Джима, она умоляюще сказала, что не может принять этот подарок.
— Почему? — спросил он. — Это не значит, что ты скверная женщина, уплатившая за него обычную цену. Или ты боишься, что я начну предъявлять требования? Ты не доверяешь мне?
Он громко засмеялся над ее заикающимся смущением. В тот вечер они пошли в ночной клуб, и Шеррил надела браслет со своим стареньким черным платьем; Джим улыбался с необычным для него выражением удовольствия.
Он заставил Шеррил надеть браслет, когда повез ее на большой прием к миссис Корнелиус Поуп. Если Джим считает ее достойной того, чтобы ввести в круг своих друзей, размышляла Шеррил, блистательных друзей, чьи имена она видела в газетах в рубриках светской хроники, нельзя смущать его, явившись в старом платье. Она потратила свои сбережения за год на светло-зеленое платье с глубоким вырезом, поясом из желтых роз и пряжкой из поддельного бриллианта. Войдя в строгое помещение с холодными сверкающими огнями и висящей над крышами небоскребов террасой, Шеррил поняла, что ее наряд здесь совершенно неуместен, хотя и не знала почему. Но она держалась гордо и прямо и улыбалась с отважным доверием котенка, видящего протянутую для игры руку; люди, собравшиеся, чтобы хорошо провести время, не станут никого обижать, рассуждала она.
Через час ее улыбка стала беспомощной, смущенной мольбой. Потом, когда она присмотрелась к окружающим, улыбка вовсе исчезла. Она увидела, как дерзко обращались к Джиму элегантно-самонадеянные девицы, они словно никогда не уважали его. Особенно одна, Бетти Поуп, дочь хозяйки; она то и дело высказывала замечания, которых Шеррил не могла понять, потому что не могла поверить, что поняла их правильно.
Сначала никто не обращал на нее внимания, если не считать нескольких удивленных взглядов на ее платье. Через некоторое время Шеррил обнаружила, что на нее смотрят все. Одна пожилая дама озабоченно спросила Джима:
— Вы сказали, мисс Брукс с Мэдисон-сквер? — как будто речь шла об известном семействе, о котором ей не доводилось слышать.
Шеррил заметила на лице Джима странную улыбку, он ответил, заставляя свой голос звучать отчетливо:
— Да, косметический отдел. Магазин Ролиз, «Тысяча мелочей».
Шеррил заметила, что некоторые из гостей стали слишком вежливы с ней, другие подчеркнуто обходили ее стороной, большинство же держались неуклюже и смущенно; Джим взирал на всех со странной улыбкой.
Она попыталась скрыться и, проскользнув к выходу на террасу, услышала, как какой-то мужчина произнес, пожимая плечами:
— Н-да, Джим Таггарт сейчас пользуется огромным влиянием в Вашингтоне. — Это было сказано без уважения в голосе.
На террасе, где было темнее, она услышала разговор двоих мужчин, и у нее возникло необъяснимое чувство уверенности, что речь шла именно о ней. Один из них сказал: «Таггарт может позволить себе это, если пожелает», второй упомянул римского императора Калигулу.
Шеррил посмотрела на прямую стрелу здания компании «Таггарт трансконтинентал», возвышающуюся вдалеке, и ей вдруг показалось, что она поняла: эти люди ненавидят Джима, потому что завидуют ему. Кем бы они ни были, рассуждала Шеррил, какими бы громкими ни были их имена, сколько бы у них ни было денег, никто из них не достиг того, чего достиг он, никто не бросил вызов всей стране, построив железную дорогу, строительство которой все считали невозможным. Она впервые поняла, что может что-то предложить Джиму: все эти люди были так же посредственны и мелки, как людишки, от которых она избавилась в Буффало; он был таким же одиноким, какой всегда была она, и искренность ее чувств — это единственное признание, которое он обрел.
Шеррил вернулась в зал, пробираясь сквозь толпу, от слез, которые она пыталась сдержать в темноте террасы, остался лишь ослепительный блеск ее глаз. Джим хотел появляться с ней на людях, хотя она была простой продавщицей, он гордился этим, он привез ее сюда, вызвав негодование своих друзей, — это был жест мужественного человека, плюющего на их мнение, и Шеррил хотелось вторить его мужеству и выставить себя пугалом на этой вечеринке.
Но Шеррил обрадовалась, когда все закончилось, и она села рядом с ним в машину, и они поехали сквозь темноту домой. Шеррил почувствовала нескрываемое облегчение. Ее боевой запал перешел в странную безутешность; она старалась заглушить ее. Джим почти не разговаривал; он мрачно смотрел в окно; Шеррил беспокоилась, что разочаровала его.
На ступеньках дома, где она снимала квартиру, девушка безнадежно произнесла:
— Прости, если я тебя подвела… Он помедлил с ответом и спросил:
— Что ты скажешь, если я попрошу тебя выйти за меня замуж?
Шеррил посмотрела на него и огляделась — грязный матрас на подоконнике, ломбард через дорогу, мусорное ведро на ступеньках — никто не задает подобных вопросов в таком месте; она не знала, что это означало, и ответила:
— Мне кажется… У меня нет чувства юмора.
— Шеррил, стань моей женой.
Затем они впервые поцеловались, по ее лицу текли слезы, не пролитые на приеме, — слезы потрясения, счастья, ощущения, что это и есть счастье, а тихий и скорбный голос нашептывал ей, что это должно было произойти не так, не так.
Шеррил и не думала о газетах, пока Джим не велел ей прийти к нему домой; вся квартира была заполнена людьми с блокнотиками, камерами и вспышками. Впервые увидев свою фотографию в газете — они вдвоем, рука Джима обнимает ее, — она в восторге рассмеялась и с гордостью подумала, что все люди в городе узнали ее. Через некоторое время восторг пропал.
Ее фотографировали за прилавком магазина, в метро, на ступеньках ее дома, в ее убогой комнате. Теперь Шеррил охотно взяла бы у Джима денег, чтобы на время помолвки спрятаться в какой-нибудь неприметной гостинице — но он не позволял. Казалось, он хотел, чтобы в ее жизни все оставалось по-прежнему. Публиковались фотографии Джима за рабочим столом, в главном вестибюле терминала «Таггарт трансконтинентал», на подножке его личного вагона, на официальном банкете в Вашингтоне. Целые газетные развороты, статьи в журналах, радиопередачи — все в один голос непрерывно и протяжно кричали о «Золушке» и «бизнесмене-демократе».
Шеррил уговаривала себя отбросить подозрительность, когда ей было не по себе; внушала себе, что нельзя быть неблагодарной, когда чувствовала себя задетой. Эти ощущения возникали лишь в те редкие моменты, когда она просыпалась посреди ночи и лежала в тишине, не в силах снова заснуть. Шеррил знала, что потребуются годы, чтобы оправиться, поверить, понять. Все кружилось перед ней, как при солнечном ударе; она ничего не замечала вокруг, кроме Джима Таггарта, таким она видела его в первый раз — в ночь его триумфа.
— Дитя мое, — сказала «слезовыжималка», когда в последний раз была у нее; свадебная фата хрустальной волной стекала с волос Шеррил на запятнанные доски пола, — тебе кажется, что человека обижают за его грехи, — и это в какой-то степени верно. Но множество людей попытаются причинить тебе боль за то добро, что увидят в тебе, зная, что это добро, завидуя ему и наказывая тебя за него. Не позволяй этому сломить тебя.
— Думаю, я не боюсь, — ответила Шеррил, пристально глядя прямо перед собой, сияние ее улыбки смягчало серьезность взгляда. — Я не имею права бояться. Я слишком счастлива. Знаете, я всегда считала бессмысленным утверждение, что жизнь предназначена для страданий. Я не собиралась подчиняться этому и сдаваться. Мне казалось, что в жизни случается прекрасное и великое. Не думала, что это случится со мной, — так много и сразу. Но я постараюсь быть достойной своего счастья.
— Деньги — источник всех бед и корень зла, — сказал Джеймс Таггарт, — за деньги счастье не купишь. Любовь преодолеет любое препятствие и любую социальную дистанцию. Это, может, и банально, ребята, но это то, что я чувствую.
Он стоял в залитом светом банкетном зале отеля «Вэйн-Фолкленд» в кругу обступивших его сразу по окончании церемонии бракосочетания корреспондентов. Джим слышал голоса толпы гостей — словно шум моря перед приливом. Шеррил стояла рядом с ним, ее рука в белой перчатке лежала на его черном рукаве. Она все еще слышала слова, произнесенные во время церемонии, не до конца веря в них: «Что вы чувствуете, миссис Таггарт?»
Она услышала этот вопрос откуда-то из толпы репортеров. Он послужил толчком, возвратившим ее к реальности: два слова неожиданно сделали происходящее реальным. Шеррил улыбнулась и прошептала задыхаясь:
— Я… я очень счастлива…
В разных концах зала Орен Бойл, казавшийся слишком тучным для парадной формы одежды, и Бертрам Скаддер выглядевший в ней слишком худым, обозревали толпу гостей с одинаковой мыслью, хотя ни тот, ни другой не признались бы в этом даже себе. Орен Бойл почти убедил себя, что ищет знакомых, а Бертрам Скаддер оправдывал себя тем, что собирает материал для статьи. Но оба они, независимо друг от друга, вычерчивали мысленную таблицу лиц, которые видели, классифицируя их по двум признакам, которые можно было обозначить так: благосклонность и страх. Здесь были люди, чье присутствие означало особое покровительство, оказываемое Джеймсу Таггарту, и люди, чье присутствие выказывало желание избежать враждебности с его стороны, — те, кто протягивал руку, чтобы подтянуть его вверх, и те, кто подставлял спину, чтобы он мог оттолкнуться. По неписаному закону нынешней морали никто не получал и не принимал приглашения от человека выдающегося общественного положения по иным причинам, кроме этих двух. Те, кто относился к первой группе, были по большей части молоды, они приехали из Вашингтона; вторую группу составляли люди постарше, бизнесмены. Орен Бойл и Бертрам Скаддер были из тех людей, которые использовали слова, чтобы не оставаться наедине с собственными мыслями. Слова были обязательством, подспудный смысл которого они не хотели раскрывать. Для построения своей таблицы они не нуждались в словах; классификация проделывалась при помощи мимики: почтительное движение бровей, эквивалентное междометию «ого!», — для первой группы и саркастическое движение губ, заменяющее «так-так!», — для второй. Одно лицо на мгновение расстроило плавную работу вычислительного механизма: холодные голубые глаза и светлые волосы Хэнка Реардэна внесли существенную поправку во вторую колонку — выражение лиц Бойла и Скаддера было равнозначно словам «ничего себе!». Таблица показывала оценку могущества Джеймса Таггарта. Итог получался очень внушительный.
Они понимали, что Таггарт отдает себе отчет в этом, наблюдая, как он ходил среди гостей. Он передвигался в режиме азбуки Морзе — точка, тире, точка, с видом легкого раздражения, словно осознавая, скольких людей могло устрашить его неудовольствие. Подобие улыбки на его лице выражало легкое злорадство — он словно знал, что почтение к нему позорило пришедших; знал и наслаждался этим.
Хвост гостей, постоянно виляя, тащился за ним, будто их задачей было доставлять ему удовольствие игнорировать их. В этом хвосте непрерывно мерцал мистер Моуэн, там же были доктор Притчет и Больф Юбенк. Самым упорным был Пол Ларкин. Он неустанно описывал круги вокруг Таггарта, его задумчивая улыбка молила о внимании.
Иногда взгляд Таггарта скользил по толпе — быстро и украдкой, как фонарик вора; в мимической стенографии, понятной Орену Бойлу, это означало, что Таггарт кого-то искал и не хотел, чтобы это заметили. Поиски закончились, когда пришел Юджин Лоусон; он пожал Таггарту руку и сказал, причем его отвислая нижняя губа походила на подушку, призванную смягчить удар:
— Мистер Мауч не смог прийти, Джим. Мистер Мауч очень сожалеет, он даже приказал подготовить его самолет к вылету, но в последний момент возникли непредвиденные обстоятельства, вопрос национальной важности…
Таггарт стоял неподвижно, молчал и хмурился.
Орен Бойл взорвался смехом. Таггарт так резко повернулся к нему, что остальные ретировались, не дожидаясь сигнала.
— Ты что это делаешь? — рявкнул Таггарт.
— Веселюсь, Джимми, просто веселюсь, — сказал Бойл. — Висли твой мальчик на побегушках, вернее, был таковым?
— Я знаю одного моего мальчика на побегушках, и ему лучше не забывать об этом.
— Кто это? Ларкин? Ну, не думаю, что ты говоришь о нем. А если это не Ларкин, то, мне кажется, тебе нужно аккуратнее пользоваться притяжательными местоимениями. Я не имею в виду возрастную категорию, я знаю, что выгляжу молодо для своих лет, но я не переношу местоимений.
— Очень умно. Смотри только, умник, как бы у тебя от большого ума не начались неприятности.
— Если они действительно начнутся, лови момент. Но только если, Джим, если.
— Беда людей, которые себя переоценивают, в том, что у них короткая память. Вспомнил бы лучше, кто помог тебе выбить с рынка металл Реардэна.
— Почему же, я помню, кто мне это обещал. Особа, которая потом дергала за каждую ниточку, за которую могла ухватиться, чтобы предотвратить выход именно этого указа, так как посчитала, что в будущем ей потребуются рельсы из металла Реардэна.
— Потому что ты потратил десять тысяч долларов, спаивая тех, кто, как ты надеялся, сможет воспрепятствовать указу о замораживании облигаций!
— Да. Именно так я и делал. У меня были приятели, владеющие железнодорожными облигациями. И кроме того, у меня тоже имеются друзья в Вашингтоне, Джимми. Да, твои друзья побили моих в деле с замораживанием, но мои побили твоих в деле с «Реардэн стал» — и я это не забыл. Но какого черта! Я на тебя не в обиде, именно так и надо делать дела, только мне-то не надо вешать лапшу на уши, Джимми. Оставь это для фраеров.
— Если ты не веришь, что я всегда старался делать для тебя все что могу…
— Уверен, что старался. Лучше некуда — учитывая обстоятельства. И дальше будешь стараться, пока у меня есть кто-то, кто нужен тебе, и ни минутой дольше. Поэтому я просто хотел тебе напомнить, что и у меня есть приятели в Вашингтоне. Приятели, которых нельзя купить за деньги, — такие же, как твои, Джимми.
— Что это ты такое плетешь?
— То самое. Те, кого ты покупаешь, не стоят ни фига, ведь кто-нибудь может предложить им больше, поэтому поле открыто для всех, это напоминает старомодную конкуренцию. Но если у тебя есть компромат на человека, он твой, лиц, предлагающих более высокую цену, не будет, и ты можешь рассчитывать на его дружбу. Что ж, у тебя есть друзья, у меня они тоже имеются. У тебя есть друзья, которых я могу использовать, и наоборот. Разве я против? Какого черта! Каждый чем-нибудь торгует. Если не деньгами — а век денег прошел, — то людьми.
— На что это ты намекаешь?
— Просто объясняю кое-что, что тебе надо запомнить. Возьмем, к примеру, Висли. Ты обещал ему место заместителя директора Отдела экономического планирования — чтобы обставить Реардэна во время подготовки законопроекта о равных возможностях. У тебя были связи, и я попросил тебя это сделать — в обмен на резолюцию «Против хищнической конкуренции», там были связи у меня. Висли свое дело сделал, а ты уж постарался, чтобы у тебя все было на бумажке. Уверен, что у тебя есть письменные подтверждения всех сделок, которые он провернул, чтобы закон был принят, и при этом брал у Реардэна деньги, чтобы закон провалить, так что Реардэн ни о чем не подозревал. Грязные сделки. Они причинят большие неприятности мистеру Маучу, если выплывут на свет. Ты сдержал свое обещание и добыл ему местечко, поэтому-то тебе казалось, что он твой. И он был твоим. Он принес изрядные барыши, правда? Но это все до поры до времени. Когда-нибудь мистер Висли Мауч может приобрести слишком большое влияние, а эти его делишки останутся в далеком прошлом, и никому не будет дела, как он начал карьеру и кого надул. Нет ничего вечного. Висли был человеком Реардэна, потом твоим, а завтра он может оказаться чьим угодно.
— Это намек?
— Нет, что ты, дружеское предостережение. Мы старые друзья, Джимми, и думаю, что такими и должны оставаться. Мне кажется, мы можем быть очень полезны друг другу, ты и я, если у тебя не возникнет неверных представлений насчет дружбы. А я… Я верю в равновесие сил.
— Это ты помешал Маучу прийти сегодня?
— Может, я, а может, и нет. Это твои проблемы. Для меня хорошо, если я это сделал, а еще лучше, если нет.
Взгляд Шеррил следовал сквозь толпу за Джеймсом Таггартом. Лица, появлявшиеся перед ней и собиравшиеся рядом, казались такими дружелюбными, голоса были такими теплыми, что девушка была уверена — вокруг нет зла. Она удивлялась, почему некоторые доверительным многозначительным тоном говорили с ней о Вашингтоне, — это были полупредложения, полунамеки, словно от нее ждали помощи в чем-то секретном, о чем она должна была догадаться. Она не знала, что отвечать, но улыбалась и говорила все, что приходило в голову. Она не могла позорить имя «миссис Таггарт», показав свой страх.
Потом она увидела врага. Это была высокая стройная фигура в сером платье, которая теперь доводилась Шеррил невесткой.
Она почувствовала, как кровь застучала в висках от гнева, и вспомнила о нотках страдания, которые постоянно звучали в голосе Джима. Шеррил считала себя обязанной сделать то, чего не могла сделать раньше. Ее взгляд то и дело возвращался к Дэгни, изучая ее. Фотографии Дэгни Таггарт в газетах изображали облаченную в брюки фигуру или лицо между опущенными полями шляпы и поднятым воротником пальто. Сейчас на ней было серое вечернее платье, казавшееся неприличным, — оно выглядело аскетически скромным, таким скромным, что не останавливало взгляд, позволяя видеть стройную фигуру под ним. В серой ткани присутствовал голубой оттенок, сочетающийся с серыми, как оружейная сталь, глазами Дэгни. На ней не было драгоценностей, только браслет на запястье — цепочка тяжелых металлических звеньев зеленовато-голубого оттенка.
Шеррил дождалась, когда Дэгни останется одна, и направилась к ней, решительно пересекая комнату. Она посмотрела в упор в глаза цвета оружейной стали, которые казались холодными и напряженными, глаза, глядящие прямо на нее с вежливо-безличным любопытством.
— Я хочу, чтобы вы кое-что знали, — сказала Шеррил натянутым жестким тоном. — Чтобы между нами не было никакого притворства. Я не собираюсь разыгрывать слащавые родственные отношения. Я знаю, что вы сделали с Джимом, вы всю жизнь причиняли ему горе. Я буду защищать его от вас. Я поставлю вас на место. Я — миссис Таггарт. Теперь я — женщина в этой семье.
— Все правильно, — ответила Дэгни. — Я — мужчина. Шеррил проводила ее взглядом и подумала, что Джим прав: его сестра злая, холодная, бесчувственная женщина, не удостоившая Шеррил ни ответом, ни признанием — никаким чувством; казалось, Шеррил лишь позабавила ее.
Реардэн стоял около Лилиан и всюду следовал за ней. Ей хотелось, чтобы ее видели с мужем; он подчинялся. Он не знал, смотрят на него или нет, ему были безразличны все вокруг, кроме человека, которого он не мог позволить себе увидеть.
Его сознание все еще удерживало застывшую картину, когда они с Лилиан вошли в комнату и он увидел смотрящую на них Дэгни. Реардэн смотрел прямо на нее, готовый принять любой удар. Каковы бы ни были последствия для Лилиан, он скорее публично признается в измене здесь и сейчас, чем позволит себе позорно отвести взгляд от лица Дэгни, придав своему лицу выражение трусливой пустоты, и притвориться, будто не знает, что делает.
Но удара не последовало. Реардэн понимал каждый оттенок чувства, отражающегося на лице Дэгни; он знал, что Дэгни не поражена; он видел только безмятежность. Ее глаза встретились с его глазами, будто признавая все значение этой неожиданной встречи, но она смотрела на него так же, как смотрела бы в любом другом месте — в его кабинете или в своей спальне. стоит перед ним и Лилиан, открытая им так же просто, как серое платье открывало ее тело.
Она кивнула, учтивый наклон головы предназначался им обоим. Реардэн ответил, заметил короткий кивок Лилиан, увидел, как Лилиан отходит в сторону, и только тогда понял, что так и стоит с наклоненной головой.
Реардэн не знал, что говорили ему друзья Лилиан и что он отвечал. Подобно тому, как человек идет шаг за шагом, пытаясь не думать о длине бесконечного пути, он продвигался мгновение за мгновением без участия своего сознания. Он слышал обрывки смеха Лилиан и удовлетворенные нотки в ее голосе.
Через некоторое время Реардэн обратил внимание на окружающих его женщин; все они казались похожими на Лилиан — такие же холеные, с тонко выщипанными неподвижно приподнятыми бровями и застывшими в деланном веселье глазами.
Он заметил, что они пытаются флиртовать с ним и Лилиан наблюдает за этим, наслаждаясь безнадежностью их попыток. Это, думал Реардэн, и есть счастье женского самолюбия, о котором она умоляла его; он не жил по таким нормам, но должен был принимать их во внимание. Он повернулся, намереваясь скрыться в группе мужчин.
Он не мог найти ни одного открытого высказывания в беседе мужчин; о чем бы они ни разговаривали, предмет, казалось, не был истинной темой обсуждения. Реардэн слушал, как иностранец, который распознает некоторые слова, но не может связать их в предложение. Один молодой человек, дерзкий от выпитого, шатаясь, прошел мимо группы мужчин и, ухмыляясь, бросил: «Получил урок, Реардэн?» Реардэн не знал, что имел в виду этот крысеныш, но остальные, похоже, знали; мужчины выглядели ошарашенными и втайне довольными.
Лилиан отошла от него, словно предоставляя ему возможность понять, что не настаивает на его неотлучном присутствии. Он уединился в углу, где никто не мог ни увидеть его, ни заметить направления его взгляда. Теперь он позволил себе взглянуть на Дэгни.
Он смотрел на серое платье, на колыхание мягкой материи при движении, мгновенно образующиеся складки, тени и свет. Платье казалось голубовато-серой дымкой, застывшей в быстром протяжном изгибе, нисходящем к коленям и к кончикам туфелек. Он помнил каждую линию, которую очертит свет, если дымка рассеется.
Реардэн почувствовал глубокую, сверлящую боль — это была ревность к каждому разговаривавшему с ней мужчине. Он никогда не чувствовал этого раньше, но ощутил здесь, где все, кроме него, имели право приблизиться к ней.
Потом, словно от неожиданного резкого удара, на миг лишившего его зрения, он ощутил необъятное изумление — зачем он, собственно, здесь и что делает? В этот момент Реардэн забыл все дни и догмы прошедшего, свои убеждения, проблемы; его боль исчезла; он знал лишь одно — будто ясно увидел с большого расстояния, — человек живет ради достижения своих желаний; и он поражался, зачем находится здесь, удивлялся, что кто-то имеет право требовать, чтобы он тратил единственный, невозместимый час своей жизни, тогда как его единственным желанием было обнимать стройную фигуру в сером — все оставшееся ему для существования время.
В следующий момент Реардэн почувствовал дрожь, возвращения сознания. Он ощутил пренебрежительное движение губ, сжатых в слова, которые он прокричал самому себе: «Ты подписал контракт, так выполняй его!» Потом он вдруг понял, что в деловых отношениях гражданский кодекс не признает договора, в котором для какой-либо из сторон не предусмотрено адекватное вознаграждение или компенсация. Реардэн не понял, почему он об этом подумал. Мысль казалась неуместной. Он отбросил ее.
Когда Джеймсу Таггарту удалось остаться одному в темном углу между горшком с пальмой и окном, он увидел, что к нему пробирается Лилиан Реардэн. Он остановился и подождал. Он не догадывался о ее целях, но по ее виду понял, что ему есть резон выслушать ее.
— Тебе понравился мой свадебный подарок, Джим? — спросила Лилиан и засмеялась при виде его смущения. — Нет, не пытайся перебирать все предметы в твоей квартире, угадывая, что же здесь мой подарок. Он не у тебя дома, он прямо здесь, и это не материальный подарок, дорогой.
Он увидел на ее лице намек на улыбку, выражение, понимаемое среди его друзей как приглашение разделить тайную победу; это было не то что выражение некой задней мысли, а скорее радость от того, что удалось кого-то перехитрить. Он осторожно, с располагающей приятной улыбкой ответил:
— Твое присутствие — лучший подарок, который ты можешь мне предложить.
— Мое присутствие, Джим?
На мгновение его лицо выразило полнейшее недоумение. Он знал, что она имела в виду, но не ожидал от нее подобного намека. Лилиан открыто улыбнулась:
— Мы оба знаем, чье присутствие для тебя является самым ценным — и неожиданным. Тебе не кажется, что это делает мне честь? Удивляюсь тебе. Мне казалось, у тебя дар распознавать потенциальных друзей.
Таггарт не стал компрометировать себя; он сохранил осторожно-нейтральный тон:
— Я не оценил твою дружбу, Лилиан?
— Ну теперь-то, дорогой, ты знаешь, о чем я говорю. Ты не ожидал, что он придет; даже не думал, что он действительно боится тебя, не так ли? Но ты заставил других думать так — а это преимущество, да?
— Я… удивлен, Лилиан.
— Может, точнее сказать впечатлен? Твои гости буквально потрясены. Я по всему залу слышу их мысли. Большинство думают: «Если даже он вынужден искать дружбы с Джимом Таггартом, нам лучше подчиниться». А некоторые рассуждают: «Если уж он боится, что же говорить о нас». Это то, что тебе надо. Конечно, я и не думаю портить тебе торжество, но ты и я — единственные, кто знает, что это удалось тебе не в одиночку.
Джим не улыбался; его лицо ничего не выражало, он спросил спокойным голосом, но с точно выверенной жесткой нотой:
— Какой навар ты хочешь с этого иметь? Лилиан засмеялась:
— В сущности, такой же, как и ты, Джим. Но практически говоря, никакого. Я оказала тебе любезность и не нуждаюсь в ответной любезности. Не беспокойся. Я никого не обрабатываю ради определенных интересов, я не выжимаю из мистера Мауча конкретных постановлений, мне даже не нужно от тебя бриллиантовой диадемы. Разве что драгоценность нематериального свойства, скажем, твоя признательность.
Он впервые посмотрел на нее прямо, сузив глаза и отражая ту же полуулыбку, что и она, — для них обоих это означало, что они чувствуют себя одного поля ягодами, это было выражение презрения.
— Ты же знаешь, что я всегда обожал тебя, Лилиан, как одну из действительно возвышенных женщин.
— Я знаю. — В ее спокойном голосе слышалась легкая усмешка, словно лак поверх ее оциклеванного голоса.
Таггарт дерзко изучал ее.
— Ты должна простить меня, между друзьями иногда позволительно проявить любопытство, — сказал он нисколько не извиняющимся тоном. — Мне интересно, как ты рассматриваешь возможность определенных денежных расходов или потерь, которые могут затронуть твои личные интересы?
Она пожала плечами:
— С точки зрения наездницы, дорогой. Если у тебя самая мощная лошадь в мире, ты будешь придерживать ее до удобной тебе скорости, даже пожертвовав ее возможностями, даже если никогда не увидишь максимальной скорости ее бега и ее огромная мощь останется нераскрытой. Иначе нельзя — потому что, пустив лошадь во весь опор, тут же вылетишь из седла… Однако денежный аспект для меня не главное, да и для тебя, Джим.
— Я действительно недооценивал тебя, — медленно произнес он.
— О да, эту ошибку я готова помочь тебе исправить. Я знаю, какие проблемы он создает тебе. Я знаю, почему ты боишься его, у тебя есть веские причины для этого. Но… ты занимаешься и бизнесом, и политикой, поэтому попытаюсь говорить на твоем языке. Бизнесмен предоставляет товары, а подручный партийного босса предоставляет голоса для голосования, верно? Я хочу, чтобы ты знал: я могу «предоставить» его в любое время, когда сочту нужным. Ты можешь действовать соответственно.
В кругу друзей Джима открыться в чем-либо значило дать оружие врагу, но он ответил Лилиан откровенностью на откровенность, сказав:
— Эх, если б я мог так же обломать свою сестрицу! Лилиан посмотрела на него без удивления; она не сочла его слова не относящимися к делу.
— Да, она крепкий орешек, — сказала она. — Никаких уязвимых мест? Никаких слабостей?
— Ничего.
— Никаких романов?
— Господи! Нет!
Лилиан пожала плечами в знак перемены темы; Дэгни Таггарт была человеком, на обсуждении которого ей не хотелось останавливаться.
— Думаю, пора оставить тебя, чтобы ты переговорил с Больфом Юбенком, — сказала Лилиан. — У него озабоченный вид, потому что ты весь вечер не смотришь на него; он беспокоится, что литературу обойдут вниманием при дворе.
— Лилиан, ты изумительна! — непроизвольно вырвалось у Джима.
Она рассмеялась:
Дорогой, это и есть нематериальная драгоценность, которой я хотела!
На лице Лилиан еще тлела улыбка, когда она пробиралась сквозь толпу, — вялая улыбка, плавно переходящая в выражение озабоченности и скуки, застывшее на всех лицах вокруг. Она шла наугад, довольствуясь ощущением, что на нее смотрят, атласное платье переливалось, как тяжелая пена, при движении высокой фигуры.
Ее внимание привлекла зеленовато-голубая вспышка: она на мгновение сверкнула на запястье тонкой обнаженной руки. Затем Лилиан увидела стройную фигуру, серое платье, обнаженные узкие плечи и остановилась. Нахмурившись, она смотрела на браслет.
Дэгни повернулась к ней. Среди многого, что возмущало Лилиан, безличная вежливость на лице Дэгни оказалась самой невыносимой.
— Что вы думаете о женитьбе своего брата, мисс Таггарт? — спросила Лилиан, невинно улыбаясь.
— У меня нет мнения на этот счет.
— Вы хотите сказать, что его женитьба не стоит того, чтобы над ней задумываться?
— Если вы хотите быть точной, я имею в виду это.
— Но неужели вы не видите человеческой значимости его поступка?
— Нет.
— Вы считаете, что такая личность, как невеста вашего брата, не заслуживает интереса?
— Разумеется, нет.
— Я завидую вам, мисс Таггарт. Завидую вашему олимпийскому спокойствию. Мне кажется, в этом секрет того, что очень немногие из смертных могут тешить себя надеждой сравниться с вами в сфере бизнеса. Они распыляют внимание, по крайней мере, признают достижения и в других областях.
— О каких достижениях мы говорим?
— Неужели вы не признаете женщин, которые одерживают выдающиеся победы не в бизнесе, а в сфере человеческих отношений?
— Не думаю, что слово «победа» применимо в сфере человеческих отношений.
— О, но примите во внимание, с каким усердием должны трудиться другие женщины — если бы работа была для них единственным средством достичь того, чего добилась эта девушка с помощью вашего брата.
— Мне кажется, она не вполне осознает, чего добилась. Реардэн увидел их стоящими рядом. Он подошел, чувствуя, что должен слышать, о чем они говорят, невзирая на последствия. Он молча остановился около них, не зная, заметила ли его Лилиан; но был уверен, что Дэгни заметила.
— Прошу вас, будьте великодушны к ней, мисс Таггарт, — сказала Лилиан. — По меньшей мере, проявите хоть капельку внимания. Вы не должны презирать женщин, не обладающих вашим замечательным талантом, но проявляющих дарование иного вида. Природа всегда уравновешивает свои дары, восполняя одно другим, вы так не считаете?
— Не уверена, что понимаю вас.
— О, уверена, что вы не хотите, чтобы я высказалась яснее.
— Почему же? Хочу.
Лилиан раздраженно пожала плечами; женщины, которые были ее подругами, ее бы давно поняли и заставили замолчать, но эта противница была для нее новой — женщина, которая отказывается считать себя уязвленной. Она не собиралась высказываться яснее, но, увидев взирающего на нее Реардэна, улыбнулась и сказала:
— Что ж, возьмем, к примеру, вашу невестку, мисс Таггарт. Какие у нее шансы в этом мире? Никаких — по вашим строгим меркам. Она не смогла бы сделать карьеру в бизнесе. Она не обладает вашим умом. Кроме того, мужчины сделали бы это для нее невозможным. Они, вероятно, нашли бы ее слишком привлекательной. Поэтому она извлекла выгоду из того, что у мужчин тоже есть свои критерии, к сожалению, не столь высокие, как ваши. Она воспользовалась талантом, который вы, я уверена, презираете. Вы никогда не снисходили до конкуренции с нами, обыкновенными женщинами, в исключительной сфере наших стремлений — власти над мужчинами.
— Если вы называете это властью, миссис Реардэн, тогда вы абсолютно правы — не снисходила и не снизойду.
Дэгни повернулась, чтобы уйти, но голос Лилиан остановил ее:
— Мне хочется верить, что вы последовательны, мисс Таггарт, и совершенно лишены человеческих слабостей. Хочется верить, что у вас никогда не возникало желания льстить или оскорблять. Но я вижу, сегодня вы ожидали нас обоих — Генри и меня.
— Ну, не сказала бы, я не видела список гостей моего брата.
— Тогда почему вы надели этот браслет?
Глаза Дэгни спокойно заглянули в глаза Лилиан.
— Я всегда его ношу.
— Вам не кажется, что шутка заходит слишком далеко?
— Это никогда не было шуткой, миссис Реардэн.
— Тогда вы поймете меня, если я скажу, что хочу получить этот браслет назад.
— Я вас понимаю. Но вы его не получите.
Лилиан выждала мгновение, как будто предоставляя Дэгни и себе возможность осознать значение их молчания. На этот раз она смотрела на Дэгни без улыбки:
— Что, по-вашему, я должна думать, мисс Таггарт?
— Думайте, что вам угодно.
— И каковы ваши доводы?
— Вы знали мои доводы, когда давали мне браслет.
Лилиан взглянула на Реардэна. Его лицо ничего не выражало; она не увидела никакой реакции, ни намека на то, чтобы поддержать или остановить ее, ровным счетом ничего, кроме внимания, что заставило ее почувствовать себя стоящей в луче прожектора.
Лилиан вновь прикрылась улыбкой, как щитом, — покровительственной улыбкой, предназначенной для того, чтобы свести предмет разговора на уровень светской беседы.
— Я уверена, мисс Таггарт, что вы осознаете, насколько это неуместно.
— Нет.
— Но вы наверняка знаете, что подвергаете себя риску.
— Нет.
— Вы не думаете, что вас могут… неправильно понять?
— Нет.
Лилиан укоризненно покачала головой и улыбнулась:
— Мисс Таггарт, вам не кажется, что это тот случай, когда непозволительно наслаждаться абстрактной теорией, а следует учитывать практическую действительность?
Дэгни не улыбнулась:
— Я никогда не понимала, что означает подобное высказывание.
— Я имею в виду, что ваше отношение может быть идеалистическим, а я в этом уверена, но, к сожалению, большинство не разделяет вашего возвышенного расположения духа и неправильно истолкует ваши действия самым отвратительным для вас образом.
— В таком случае ответственность и риск на них, но не на мне.
— Я восхищаюсь вашей… нет, я не могу сказать «невинностью», не следует ли мне сказать «чистотой»? Вы никогда не думали об этом, я уверена, но жизнь не так пряма и логична, как… рельсы. Прискорбно, но возможно, ваши высокие устремления приведут людей к подозрениям, которые… гм, которые, я уверена, вы считаете грязными и скандальными.
Дэгни прямо смотрела на нее:
— Я так не считаю.
— Но вы не можете игнорировать такую возможность.
— Могу. — Дэгни повернулась, намереваясь уйти.
— О, зачем же избегать дискуссии, если вам нечего скрывать? — Дэгни остановилась. — Если ваше блестящее — и отчаянное — мужество позволяет вам рисковать своей репутацией, то можно ли игнорировать угрозу для репутации мистера Реардэна?
Дэгни медленно спросила:
— Какую угрозу?
— Я уверена, вы меня понимаете.
— Нет.
Я уверена, что объяснять нет необходимости.
Есть, если вы хотите продолжить этот разговор.
Взгляд Лилиан скользнул по лицу Реардэна в поисках знака, который помог бы ей решить, продолжать или закончить беседу. Он не помог ей.
— Мисс Таггарт, — произнесла Лилиан, — я не ровня вам в философском отношении к жизни. Я всего лишь обыкновенная жена. Пожалуйста, отдайте мне браслет, если вы не хотите, чтобы я думала то, что могу подумать, ведь вам не хочется, чтобы я произнесла это вслух.
— Миссис Реардэн, вам угодно именно здесь и именно таким образом высказать предположение, что я сплю с вашим мужем?
— Конечно, нет! — Крик последовал мгновенно; это была паника и автоматический рефлекс — так отдергивает руку карманный воришка, пойманный на месте преступления. Лилиан добавила со злым, нервным смешком: — Такое я и представить себе не могу. — Смесь сарказма и искренности свидетельствовала, что она не кривит душой, хотя и не хочет в этом признаться.
Тогда будь любезна извиниться перед мисс Таггарт, — сказал Реардэн.
Дэгни затаила дыхание. Обе женщины повернулись к Реардэну. Лилиан не увидела на его лице ничего; Дэгни увидела муку.
— В этом нет необходимости, Хэнк, — произнесла она.
— Есть — для меня, — холодно ответил Реардэн, не глядя на нее; он смотрел на Лилиан, в его взгляде был приказ, который не мог быть не выполнен.
Лилиан пристально смотрела на него с легким удивлением, но без тревоги или злости, как человек, столкнувшийся с чем-то непонятным, но не имеющим значения.
— Ну конечно, — почтительно произнесла она, вновь обретая ровный и уверенный тон. — Примите, пожалуйста, мои извинения, мисс Таггарт, если у вас сложилось впечатление, что я подозреваю существование между вами отношений, которые считаю невероятными для вас и, зная его склонности, невозможными для моего мужа. — Она отвернулась и безразлично пошла прочь, оставив их вдвоем, будто нарочито подтверждая справедливость своих слов.
Дэгни стояла неподвижно, закрыв глаза; она вспоминала тот вечер, когда Лилиан дала ей браслет. Тогда Хэнк был на стороне жены, теперь он на ее стороне. Из них троих она одна полностью понимала, что это означает.
— Дэгни, что бы ты ни сказала, даже самое худшее, ты права.
Она услышала его голос и открыла глаза. Реардэн холодно смотрел на нее, его лицо было сурово и не выражало боли или надежды на прощение.
— Милый, не мучай себя, — ответила Дэгни. — Я знала, что ты женат. И никогда не забывала об этом. Я не обижаюсь.
Ее первое слово было самым яростным из нескольких ударов, которые он почувствовал: никогда раньше она не называла его так. Она никогда не предоставляла ему возможности услышать нежность в ее голосе, никогда не говорила о его браке во время их встреч; теперь она сказала это, сказала легко и просто.
Дэгни увидела злость на его лице — возмущение ее жалостью, презрительное выражение, означающее, что он не выставлял напоказ свои страдания и не нуждается в помощи; потом, признавая, что она так же досконально изучила его, как и он ее, Реардэн закрыл глаза, слегка склонил голову и очень медленно произнес:
— Спасибо.
Она улыбнулась и отвернулась от него.
Джеймс Таггарт держал в руке пустой бокал, когда заметил, как поспешно Больф Юбенк остановил проходящего мимо официанта, словно тот допустил непростительную ошибку. Затем Юбенк продолжил разговор:
— Но вы, мистер Таггарт, знаете, что человек, живущий в высших сферах, не может быть понят или оценен. Нам, литераторам, не дождаться поддержки от мира, где правят бал бизнесмены. Они всего-навсего чванливые выскочки из среднего класса или хищные дикари вроде Реардэна.
— Джим, — сказал Бертрам Скаддер, похлопывая его по плечу, — лучший комплимент, который я могу тебе сделать, это то, что ты не бизнесмен!
Ты культурный человек, Джим, — сказал доктор Притчет, — не бывший рудокоп, как Реардэн. Мне не нужно объяснять тебе настоятельную необходимость поддержки Вашингтоном высшего образования.
— Вам действительно понравился мой последний роман, мистер Таггарт? — продолжал спрашивать Больф Юбенк. — Он действительно вам понравился?
Проходя мимо, Орен Бойл взглянул на них, но не остановился. Взгляда было достаточно, чтобы понять, о чем идет речь. Вполне нормально, подумал он, кто чем может, тот тем и торгует. Он знал, о чем шел торг, но ему не хотелось давать этому определение.
— Мы живем на заре нового века, — произнес Джеймс Таггарт поверх бокала. — Мы разрушаем тиранию экономической власти. Мы освободили людей от диктата доллара. Мы высвободили духовные цели из зависимости от владельцев материальных средств, освободили культуру от мертвой хватки стяжателей. Мы построим общество, преданное высшим идеалам, и заменим аристократию денег…
— …аристократией блата, — раздался голос сзади.
Все повернулись. Человек, стоящий лицом к ним, был Франциско Д'Анкония.
Его лицо загорело под летним солнцем, а глаза цветом напоминали небо в тот день, когда он получил свой загар. Его улыбка светилась летним утром. Смокинг сидел на нем так, что все прочие сразу приобрели вид ряженых, напяливших костюмы из ателье проката.
— В чем дело? — спросил Д'Анкония среди общего молчания. — Неужели я сказал что-то, чего кто-то из присутствующих не знал?
— Как ты сюда попал? — Это было первое, что смог произнести Джеймс Таггарт.
— Самолетом до Нью-Йорка, на такси из аэропорта, затем на лифте из своего номера с пятьдесят третьего этажа, над вами.
— Я не это имел в виду… я хотел сказать…
— Не пугайся, Джеймс. Если я приземлился в Нью-Йорке и услышал, что где-то здесь гуляют, то уж непременно объявлюсь, правда? Ты всегда говорил, что я люблю вечеринки.
Группа мужчин наблюдала за ними.
— Я, конечно, рад тебя видеть, — вежливо произнес Таггарт и, чтобы уравновесить это, воинственно добавил: — Но если ты думаешь, что можешь…
Франциско не воспринял угрозу, он выжидающе промолчал, и слова Таггарта повисли в воздухе. Тогда Франциско вежливо спросил:
— Если я думаю — что?
— Ты прекрасно понимаешь, что я имею в виду.
— Да. Понимаю. Сказать тебе, что я думаю?
— Едва ли сейчас подходящий момент…
— Мне кажется, ты должен представить меня своей невесте, Джеймс. Все никак не усвоишь хороших манер, в непредвиденных обстоятельствах ты их сразу теряешь, а в такие моменты манеры особенно необходимы.
Повернувшись, чтобы проводить его к Шеррил, Таггарт уловил тихий звук, доносившийся со стороны Бертрама Скаддера; это был зарождающийся смешок. Таггарт знал, что люди, минуту назад ползавшие у его ног, люди, чья ненависть к Франциско Д'Анкония была, возможно, сильнее его собственной, тем не менее, наслаждались зрелищем. Выводы, которые из этого следовали, ему не хотелось формулировать.
Франциско поклонился Шеррил и высказал свои наилучшие пожелания так изысканно, словно она была невестой наследника престола. Нервно наблюдавший за этой сценой Таггарт почувствовал облегчение — и смутную обиду, которая, если ее высказать, поведала бы ему, что он желает, чтобы событие было достойно величия, которое придали ему манеры Франциско.
Таггарт боялся оставаться рядом с Франциско и боялся дать ему разгуливать среди гостей. Он попробовал отстать на несколько шагов, но Франциско, улыбаясь, вернулся к нему.
— Неужели ты думал, что я пропущу твою свадьбу, Джеймс, ведь ты мой друг детства и крупнейший акционер!
Что? — задыхаясь, произнес Таггарт и пожалел об этом — его голос выдавал панику.
Франциско, казалось, не обратил на это внимания, он произнес невинно-веселым тоном:
О, конечно, я знаю. Я знаю каждое подставное лицо в списке акционеров «Д'Анкония коппер». Просто удивительно, сколько в мире богатых Смитов и Гомесов, которым принадлежат крупные пакеты акций богатейшей корпорации в мире! Не осуждай меня за то, что я проявил любознательность и узнал, какие выдающиеся личности входят в число моих крупнейших акционеров. Похоже, я очень популярный человек и владею удивительной коллекцией государственных мужей со всего мира — включая и руководителей народных республик, в которых, по идее, не должно оставаться ни гроша.
Таггарт, нахмурившись, сухо сказал:
— Имеется много причин — деловых причин, — по которым иногда благоразумнее не делать инвестиций в открытую.
— Одна из причин — человек не хочет, чтобы люди знали, что он богат. Вторая — он не хочет, чтобы они узнали, каким образом он разбогател.
— Не понимаю, что ты имеешь в виду и что ты имеешь против.
— О нет, я вовсе не против. Я ценю это. Множество вкладчиков, мыслящих старомодно, бросили меня после случая с рудниками Сан-Себастьян. Это отпугнуло их. Но у современного поколения акционеров есть доверие ко мне, они, как всегда, работают на доверии. У меня нет слов, чтобы выразить, как высоко я это ценю.
Таггарту хотелось, чтобы Франциско говорил не так громко; он не хотел, чтобы вокруг собирались люди.
— Дела у тебя идут превосходно, — произнес он осторожным тоном делового комплимента.
— Ты находишь? Просто поразительно, как поднялись за последний год акции «Д'Анкония коппер». Но думаю, что не следует быть слишком самонадеянным, — в мире почти не осталось конкуренции, некуда вложить деньги, если вдруг посчастливилось быстро разбогатеть, а тут «Д'Анкония коппер», старейшая компания на свете, компания, которая веками считалась надежной. Только подумай, что пришлось пережить этой компании за истекшие столетия! Поэтому, если вы решили, что это лучшее место, где можно припрятать денежки, что компания несокрушима, что для того, чтобы разрушить «Д'Анкония коппер», потребуется выдающийся человек, — вы абсолютно правы.
— Я слышал, что ты стал серьезно относиться к своим обязательствам и наконец-то приступил к работе. Говорят, ты усердно работаешь.
— О, это заметили? Ведь только вкладчики-ретрограды имеют обыкновение следить за тем, что делает президент компании. Современные акционеры не видят в этом необходимости. Думаю, они никогда и не присматривались к моей деятельности.
Таггарт улыбнулся:
— Они просматривают биржевые сводки. Это говорит обо всем, не так ли?
— Да, да, говорит — в перспективе.
— Должен сказать, я рад, что в прошлом году ты уже не был особым любителем гулянок. Это видно по твоей работе.
— Правда? Пожалуй, не совсем, еще не совсем.
— Кажется, — произнес Таггарт осторожным полувопросительным тоном, — я должен чувствовать себя польщенным тем, что ты пришел на этот прием.
— Я должен был прийти. Я думал, ты ждешь меня.
— Нет, не ждал… дело в том…
— А следовало бы, Джеймс. Это большое официальное мероприятие, где идет подсчет числа твоих сторонников, жертвы приходят сюда, чтобы показать, как легко их уничтожить, а те, кто их уничтожает, заключают договор о вечной дружбе, который длится три месяца. Не знаю точно, к какой группе принадлежу, но я должен был прийти, чтобы и меня сосчитали, правда?
— Господи, ты думаешь, о чем говоришь? — в бешенстве прокричал Таггарт, видя, как напряглись лица вокруг них.
— Осторожно, Джеймс. Если ты пытаешься притвориться, что не понимаешь меня, я ведь могу объяснить совсем доходчиво.
Если ты считаешь уместным произносить такие…
Я считаю это смешным. Были времена, когда люди боялись, что кто-нибудь раскроет секреты, которые неизвестны их ближним. Сегодня боятся, что кто-нибудь произнесет вслух то, о чем все знают. Задумывались ли вы, практичные люди, о том, что этого вполне достаточно, чтобы уничтожить всю вашу огромную сложную систему с ее законами и оружием, — просто если надо точно назвать суть того, чем вы занимаетесь?
Если ты думаешь, что на таком торжестве, как свадьба, позволительно оскорблять хозяина вечера…
— Что ты, Джеймс, я пришел поблагодарить тебя.
— Поблагодарить?
— Конечно. Вы оказали мне огромную услугу — ты и твои парни в Вашингтоне и в Сантьяго. Я удивлен только тем, что никто из вас не побеспокоился сообщить мне об этом. Эти указы, которые кто-то издал несколько месяцев назад, задушили производство меди по всей стране. В результате страна неожиданно оказалась вынуждена импортировать намного больше меди. А где же еще в мире осталась медь, как не в «Д'Анкония коппер»? Так что, ты понимаешь, у меня довольно основательная причина быть благодарным.
— Уверяю тебя, я не имею с этим ничего общего, — поспешно начал Таггарт, — и кроме того, экономическая политика Америки определяется не теми соображениями, на которые ты намекаешь, не…
— Я знаю, чем она определяется, Джеймс. Я знаю, что все началось с парней в Сантьяго, потому что они уже несколько веков находятся на содержании «Д'Анкония коппер», гм, нет, «на содержании» — это чересчур благородно сказано, точнее будет сказать, что «Д'Анкония коппер» несколько веков отстегивает им за крышу, — так, кажется, это называется у ваших бандитов? У парней из Сантьяго это называется налогами. Они имеют свою долю с каждой тонны проданной меди «Д'Анкония коппер». Поэтому они заинтересованы в том, чтобы я продавал как можно больше меди. Но когда мир превращается в народные республики, Америка остается единственной страной, где людей еще не довели до выкапывания в лесах корешков для пропитания, это последний уцелевший рынок на земле. Парни в Сантьяго захотели овладеть этим рынком. Не знаю, что они пообещали парням в Вашингтоне и кто чем и с кем торговался, но знаю, что где-то ты с этим пересекся, потому что ты держишь порядочную долю акций «Д'Анкония коппер». И уверен, ты не рассердился в то утро, четыре месяца назад, на следующий день после того, как вышли указы, увидев, как взлетела «Д'Анкония коппер» на бирже. Пожалуй, она прыгнула со страниц биржевых сводок прямо тебе в лицо.
— На каком основании ты придумываешь эти возмутительные истории? Кто дал тебе такое право?
— Никто. Я не знал об этом. Просто увидел скачок на этих страницах. В то утро. Это о многом говорит, правда? Кроме того, через неделю парни в Сантьяго шлепнули новый налог на медь и сказали, что мне не стоит возражать — ведь мои акции так здорово подскочили. Они сказали, что действуют в моих же интересах. Они сказали, что мне ни к чему беспокоиться, ведь если взять оба события в совокупности, я стал богаче, чем был до этого. Это верно. Стал.
— Зачем ты мне все это рассказываешь?
— Почему ты не хочешь принять благодарность за это, Джеймс? Это совсем не в твоем стиле и противоречит той политике, в которой ты такой эксперт. В век, когда человек существует не благодаря праву, а благодаря благосклонности, не отвергают благодарную личность, а стараются заполучить признательность возможно большего числа людей. Разве ты не хочешь, чтобы я оказался среди тех, кто перед тобой в долгу?
— Не понимаю, о чем ты говоришь.
— Подумай только, какую услугу мне оказали без всяких усилий с моей стороны. Со мной не советовались, меня не уведомили, обо мне не думали, все было проделано без меня — и теперь мне остается только производить медь… Это большая услуга, Джеймс, и будь уверен, я в долгу не останусь. — Франциско резко повернулся и, не дожидаясь ответа, пошел прочь.
Таггарт не двинулся за ним, он стоял, чувствуя, что предпочел бы что угодно еще одной минуте этого разговора.
Франциско подошел к Дэгни. Некоторое время он смотрел на нее молча, не здороваясь, его улыбка подтверждала, что она была первой, кого он здесь заметил, и первой, кто увидел его, когда он входил в зал.
Несмотря на все сомнения и настороженность, Дэгни не чувствовала ничего, кроме спокойной уверенности; непонятно почему ей казалось, что его фигура в этой толпе символизировала полную безопасность. Но в момент, когда зарождающаяся улыбка поведала ему, как она счастлива его видеть, Франциско спросил:
Не хочешь ли рассказать мне, каким блестящим достижением стала линия Джона Галта?
Дэгни почувствовала, как дрогнули и сжались ее губы, когда она произнесла:
— Прошу прощения, если я показала, что уязвима. Это не должно было ошеломить меня — то, что ты дошел до той стадии, когда презирают достижения.
— Да, это так. Я настолько презираю эту линию, что не захотел стать свидетелем ее скоропостижной кончины.
Д'Анкония заметил внезапный интерес, мысль, устремившуюся в новом направлении через открытую брешь. Он минуту наблюдал за Дэгни, словно знал каждый ее шаг по этой дороге, потом усмехнулся и сказал:
— Неужели ты и теперь не хочешь спросить меня, кто такой Джон Галт?
— Почему я должна это спрашивать и почему сейчас?
— Ты что, не помнишь, как призывала его прийти и заявить свои права на твою линию? Что ж, он это сделал.
Франциско двинулся дальше, не задерживаясь, чтобы увидеть выражение ее глаз — гнев, замешательство и первый слабый проблеск вопроса.
По мышцам своего лица Реардэн осознал свою реакцию на появление Франциско: он внезапно обнаружил, что улыбается и что едва уловимая улыбка не сходила с его лица несколько минут, пока он наблюдал за Франциско Д'Анкония в толпе.
Впервые он осознал для себя все полувоспринятые, полуотвергнутые моменты, когда он думал о Франциско Д'Анкония, и отбросил эту мысль прежде, чем она стала признанием в том, как он хотел увидеть Франциско. Когда накатывала усталость — за столом, когда в предрассветном небе меркло зарево плавильных печей, во время одиноких вечерних прогулок по пустынной сельской местности к дому, в тишине бессонных ночей, Реардэн ловил себя на мысли о единственном человеке, который когда-то высказывал то, что думал сам Реардэн. Он отбросил воспоминания, сказав себе: «Этот человек хуже всех остальных!», но чувствовал, что это неправда, хотя не мог понять причину этой уверенности. Он ловил себя на том, что просматривает газеты в поисках сообщения о возвращении Франциско Д'Анкония в Нью-Йорк, и отбрасывал газеты в сторону, сердито спрашивая себя: «Ну и что из того, что он вернулся? Уж не будешь ли ты разыскивать его по ночным клубам? Чего ты от него хочешь?»
Именно этого я хотел, подумал Реардэн, поймав себя на том, что улыбается при виде Франциско, — это было странное чувство ожидания с примесью любопытства, радости и надежды. Франциско, казалось, не заметил его. Реардэн ждал, борясь с желанием подойти. «Только не после нашего последнего разговора, — думал он. — Зачем? Что я ему скажу?» И с тем же радостным чувством, чувством уверенности, что поступает правильно, он понял, что идет через зал к горстке гостей, окружающих Франциско Д'Анкония.
Глядя на этих людей, он удивлялся, почему они выбрали Франциско, чтобы заключить его в плотный круг, что притянуло их к нему, ведь в их улыбках сквозила явная неприязнь. На лицах застыло своеобразное выражение, скорее не страх, а трусость, — выражение вины и злости. Франциско был прижат к мраморной лестнице, свободно развалившись, он сидел на ступеньках; раскованность позы в сочетании со строгостью одежды придавали ему особую элегантность. На его беззаботном лице сияла улыбка; казалось, он здесь единственный человек, наслаждающийся праздником. Но в его глазах не было и следа веселья, в них сигналом предупреждения светилась обостренная проницательность.
Стоя с краю группы, Реардэн услышал, как женщина с большими бриллиантовыми серьгами и увядшим нервным лицом спросила:
— Сеньор Д'Анкония, что, по вашему мнению, будет с миром?
— В точности то, чего он заслуживает.
— О, как жестоко!
— Вы же верите в действие нравственных законов, мадам? — учтиво спросил Франциско. — Лично я верю.
Реардэн услышал, как Бертрам Скаддер сказал какой-то девушке, которая возмущенно вскрикнула:
— Не расстраивайтесь из-за него. Видите ли, деньги — источник всех бед и корень зла, а он типичный продукт денег.
Реардэн подумал, что Франциско вряд ли мог услышать это, но увидел, как тот поворачивается к говорящим с благородно-учтивой улыбкой.
— Итак, вы считаете, что именно деньги — источник всех бед и корень зла? — спросил Франциско Д'Анкония. — А вы никогда не задумывались над тем, что является источником самих денег? Сами по себе деньги — лишь средство обмена, существование их невозможно вне производства товаров и людей, умеющих производить. Деньги придают вес и форму основному принципу: люди, желающие иметь дело друг с другом, должны общаться посредством обмена, давая взамен одной ценности другую. В руках бездельников и нищих, слезами вымаливающих плоды вашего труда, или бандитов, отнимающих их у вас силой, деньги теряют смысл, перестают быть средством обмена. Деньги стали возможны благодаря людям, умеющим производить. Видимо, они, по-вашему, источник всех бед?
В тот момент, когда вы принимаете деньги в качестве оплаты за свой труд, вы делаете это с условием, что сможете обменять их на результаты труда других людей. Ценностью деньги наполняют не нищие или бандиты. Целый океан слез и все оружие в мире не смогут превратить листы бумаги в вашем кошельке в хлеб, который необходим вам, чтобы жить. Но эти листы бумаги, которые когда-то подменили полновесное золото, — символ доверия, символ вашего права на часть жизни людей, умеющих производить. Ваш бумажник — это утверждение, что вокруг вас в этом мире есть люди, которые согласны с этим моральным принципом, потому что он лежит в основе денег. Видимо, это, по-вашему, корень зла?
Вы никогда не задумывались, что является источником благ? Взгляните на электростанцию и попробуйте представить, что она была создана мышцами и кулаками не умеющих мыслить дикарей. Попробуйте вырастить пшеницу без знаний, накопленных и переданных вам далекими предшественниками, которые первыми сумели окультурить злаки! Попробуйте добыть себе пропитание, не прилагая ничего, кроме физических усилий, и вы очень быстро осознаете, что только человеческий разум является источником всех произведенных на земле благ, источником всех богатств.
Но вы утверждаете, что деньги созданы сильными за счет слабых? О какой силе вы говорите? Очевидно, что это не сила кулаков или оружия. Богатство — это результат умения человека мыслить. В противном случае получается, что деньги созданы изобретателем двигателя за счет тех, кто не умеет изобретать. Получается, что деньги придуманы умным за счет дураков? Тем, кто может, за счет тех, кто не может? Движущимися к цели за счет бездельников? Прежде чем деньги можно будет отнять или выпросить, они должны быть созданы трудом честного человека в соответствии с его возможностями. Честным я называю того, кто осознает, что не имеет права потреблять больше, чем производит.
Товарообмен посредством денег — вот закон чести людей доброй воли. В основе денег лежит аксиома, что каждый человек — единоличный и полновластный господин своего разума, своего тела и своего труда. Именно деньги лишают силу права оценивать труд или диктовать на него цену, оставляя место лишь свободному выбору людей, желающих обмениваться с вами плодами своего труда. Именно деньги позволяют вам получить в награду за свой труд и его результаты то, что они значат для тех, кто их покупает, но ни центом больше. Деньги не признают иных сделок, кроме как совершаемых сторонами без принуждения и со взаимной выгодой. Деньги требуют от вас признания факта, что люди трудятся во имя собственного блага, но не во имя собственного страдания, во имя приобретения, но не во имя потери, признания факта, что люди не мулы, рожденные, чтобы влачить бремя собственного несчастья, — что вы должны предлагать им блага, а не гноящиеся раны, что естественными взаимоотношениями среди людей является обмен товарами, а не страданиями. Деньги требуют от вас продавать не свою слабость людской глупости, но свой талант их разуму. Деньги позволяют приобретать не худшие из предложенных вам товаров, а лучшее из того, что позволяют ваши средства. И там, где люди могут свободно вступать в торговые взаимоотношения, где верховным судьей является разум, а не кулаки, выигрывает наилучший товар, наилучшая организация труда, побеждает человек с наивысшим развитием и рациональностью суждений, там уровень созидательности человека превращается в уровень его возрождения. Это моральный кодекс тех, для кого деньги являются средством и символом жизни. Видимо, это, по-вашему, источник всех бед?
Но сами по себе деньги — лишь средство. Они приведут вас к любой цели, но не заменят вас у штурвала. Деньги удовлетворят ваши стремления и желания, но не заменят вам цель и мечту. Деньги — бич для тех, кто пытается перевернуть с ног на голову закон причин и следствий, для тех, кто жаждет подменить разум кражей достижений разума.
Деньги не купят счастья тому, кто сам не знает, чего хочет. Деньги не построят систему ценностей тому, кто боится знания цены; они не укажут цель тому, кто выбирает свой путь с закрытыми глазами. Деньги не купят ум дураку, почет — подлецу, уважение — профану. Если вы попытаетесь с помощью денег окружить себя теми, кто выше и умнее вас, дабы обрести престиж, то в конце концов падете жертвой тех, кто ниже. Интеллигенты очень быстро отвернутся от вас, в то время как мошенники и воры столпятся вокруг, ведомые беспристрастным законом причин и следствий: человек не может быть меньше, чем его деньги, иначе они его раздавят. Видимо, это, по-вашему, корень зла?
Унаследовать богатство достоин лишь тот человек, который способен сам создать его, независимо от того, начинает он с нуля или нет, и который поэтому не нуждается в богатстве. Деньги будут служить наследнику, если он будет сильнее, чем они, в противном случае они его уничтожат. И вы, увидев это, закричите, что деньги развратили его. Они ли? Не он ли сам развратил свои деньги? Бессмысленно завидовать никчемному наследнику; его богатство — не ваше, и вы не сможете извлечь из него пользы. Бессмысленно мечтать или требовать, чтобы его наследство было разделено с вами, — в реальном мире порождение пятидесяти паразитов вместо одного не сможет вернуть жизнь тому символу, которым был капитал, созданный гением. Деньги — живая сила, они задыхаются без корней. Деньги не будут служить разуму, который недостоин их силы. Видимо, поэтому вы ненавидите деньги? Деньги — еще и средство вашего выживания. Приговор, который вы вынесете источнику собственного благополучия, будет приговором вашей собственной жизни. Оскверняя этот источник, вы предаете собственное существование. Вы получаете деньги обманом? Потворствуя людским порокам или глупости? Любезничая с глупцами в надежде получить больше, чем позволяют ваши истинные способности? Поступаясь своими принципами? Выполняя работу, которую ненавидите, для тех, кого презираете? Если так, эти деньги никогда не принесут вам ни одного мгновения радости. Все, что вы на них купите, обернется для вас позором, а не достижением. И тогда вы в ужасе закричите, что деньги отвратительны и порочны. Отвратительны потому, что не стали источником вашего самоуважения. Порочны потому, что позволили вам насладиться собственной развращенностью. Видимо, поэтому вы ненавидите деньги?
Деньги всегда останутся лишь следствием, они никогда не заменят вас как причину. Деньги — продукт нравственности, но они не сделают вас нравственными, не исправят ваши пороки, не искупят ваши грехи. Деньги не дадут вам того, чего вы не заслуживаете, — ни в материальном мире, ни в духовном. Видимо, поэтому вы ненавидите деньги?
Но может быть, вы считаете, что не сами деньги, а любовь к ним — источник всех бед и корень зла? Любить что-либо значит понимать и принимать природу этого. Любить деньги значит понимать и принимать тот факт, что именно они пробуждают в вас лучшие силы, стремления и желание обменять свои достижения на достижения лучших из людей. Человек, который кричит изо всех сил о своем презрении к деньгам, но в то же время готов продать душу за пять центов, ненавидит деньги. Человек, который готов ради них трудиться, любит деньги. Сказать вам, как разобраться, откуда у них деньги? Человек, проклинающий деньги, получил их нечестно, человек, уважающий деньги, заслужил их.
Уходите без оглядки от любого, кто скажет вам, что деньги — зло. Эти слова — колокольчик прокаженного, лязг оружия бандита. С тех пор как люди живут на земле, средством общения для них были деньги, и заменить их в качестве такого средства может только дуло автомата.
Но деньги, если вы все-таки решитесь создавать или сохранять их, потребуют от вас высочайших способностей. Те, в ком нет мужества, гордости и самолюбия, те, кто не чувствует своего морального права на собственные деньги и поэтому не собирается защищать их так, как защищают свою жизнь, те, кто готов извиниться за свое богатство, — все они не сохранят свой капитал. Они — естественный корм для бесчисленных свор бандитов, всегда таящихся в тени где-то поблизости и мгновенно бросающихся вперед при первом же легком запахе падали — человека, который умоляет простить его за то, что у него много денег. Бандиты немедленно постараются освободить его от чувства вины — и от жизни, если он будет с чем-то не согласен.
Очень скоро вы увидите, как они расплодятся — люди с двойной моралью, — те, кто живет за счет силы, но питается из рук тех, кто живет торговлей. Бандиты не сомневаются, что люди, умеющие производить, наполнят их награбленные деньги ценностью. В моральном обществе они — уголовники, и законы этого общества направлены на то, чтобы защитить вас от них. Но когда общество говорит «да» бандитизму, уголовники становятся авторитетами морали, преступниками по праву, которые видят, что грабить беззащитных людей абсолютно безопасно, потому что есть закон, обезоруживающий последних, — тогда деньги превращаются в мстителя для тех, кто их создал. Но добыча уголовников становится приманкой для бандитов следующего уровня, которые, в свою очередь, опираясь на ту же мораль, отнимут у них награбленное. И начинается гонка, но не тех, кто создает самое лучшее, а тех, кто превосходит остальных в жестокости. Когда насилие является нормой, убийца легко одержит верх над карманником, и общество погибнет во всеобщей бойне.
Хотите знать, насколько близок этот день? Обратите внимание на деньги. Деньги — барометр состояния общества. Если вы видите, что взаимоотношения в обществе осуществляются не на основе добровольного согласия сторон, а на основе принуждения; если вы видите, что для того, чтобы производить, требуется разрешение тех, кто ничего никогда не производил; если вы видите, что деньги текут рекой не к тем, кто создает блага, но к тем, кто создает связи; если вы видите, что те, кто трудится, становятся с каждым днем беднее, а вымогатели и воры — богаче, а законы не защищают первых от последних, но защищают последних от первых; если вы видите, что честность и принципиальность равносильны самоубийству, а коррупция процветает, — знайте: это общество на краю пропасти. Деньги — слишком благородный посредник, чтобы вступать в спор с автоматом, чтобы заключать сделки с жестокостью и порочностью. Именно деньги не позволят стране существовать, если в ней идея собственности смешалась с идеей награбленного.
В какое бы время среди людей ни появлялись разрушители, они начинали с уничтожения денег, поскольку именно деньги являются защитой от произвола, основой моральной устойчивости общества. Разрушители первым делом изымают у населения золото, подменяя его кучей бумаги, не имеющей объективной ценности. Этим они уничтожают свободную систему ценностей и бросают людей в пучину беззакония, на милость тех, кто считает себя вправе устанавливать ценности. Золото — это объективная ценность, эквивалент создаваемых благ. Бумажные деньги — это отражение богатства, которого еще нет, они существуют только благодаря оружию, направленному на тех, от кого требуют создать во имя отражения сам предмет. Бумажные деньги — это чек, выписанный вам ворами в законе на счет, который им не принадлежит: на достоинство своих жертв. Но наступит день, когда чек вернется к ним обратно со штампом: счет исчерпан!
Если вы провозгласили источник своего существования злом, не рассчитывайте, что люди останутся добрыми. Не рассчитывайте, что они будут моральны и согласятся пожертвовать собой, чтобы накормить тех, кто аморален. Не рассчитывайте, что они будут производить, в то время как производство наказывается, а бандитизм вознаграждается. Не спрашивайте: «Кто разрушает этот мир?» Вы его разрушаете.
Вы живете в век самых высоких достижений человечества, в век самой продуктивной цивилизации за всю ее историю, проклинаете деньги — кровеносную систему этой цивилизации и при этом удивляетесь: «Почему вокруг все рушится?» Вы смотрите на деньги так, как до вас смотрели на них дикари, и при этом поражаетесь: «Почему джунгли подступают к окраинам наших городов?» В течение всей истории человечества деньги оставались в руках бандитов, тайных или явных, названия их менялись, методы и цели оставались неизменными: отнять блага силой и не позволять производителям встать с колен — держать их униженными, оскорбленными, опозоренными. Ваша фраза о том, что деньги — источник всех бед, уходит корнями в те времена, когда богатство создавалось трудом рабов, которые веками повторяли одни и те же движения, когда-то открытые чьим-то умом. В те времена, когда производство благ управлялось насилием, а богатство приобреталось только завоеваниями, завоевывать, по существу, было почти нечего. Но несмотря на века полуголодного, бесправного существования, люди прославляют викингов, рыцарей, робингудов как аристократов меча, аристократов рода, аристократов чести и презирают производителей, называя их лавочниками, дельцами, капиталистами. К чести человечества, в его истории один-единственный раз все же существовала страна денег, и у меня нет иной возможности отдать Америке более высокую дань признательности, чем сказать: это была страна разума, справедливости, свободы, творческих и производственных достижений. Впервые в истории человеческий разум и деньги были объявлены неприкосновенными, здесь не осталось места для богатства, отнятого силой, здесь создали условия для накопления капитала собственным трудом, здесь не осталось места для бандитов и рабов, здесь впервые появился человек, действительно создающий блага, величайший труженик, самый благородный тип человека — человек, сделавший самого себя, — американский капиталист.
Вы спросите, что является самым ярким достижением американцев? Я считаю этим то, что люди этой страны придумали выражение «делать деньги». Ни в одном языке мира, ни у одного народа не было такого словосочетания. Испокон веков люди считали богатство статичным — его можно было отнять, унаследовать, выпросить, поделить, подарить. Американцы стали первыми, кто осознал, что богатство должно быть сделано. Выражение «делать деньги» стало основой новой морали этой части человечества.
Но именно за эти слова вырождающиеся культуры прочих континентов ненавидят Америку. Усвоив кредо бандитов, вы считаете постыдным величайшее достижение своей культуры; вы относитесь к вашим национальным героям, американским промышленникам, как к грабителям и подлецам; а к вашим великолепным заводам — как к творению сугубо физического труда, труда рабов, подбадриваемых кнутом, наподобие египетских пирамид. Негодяй, утверждающий, что не видит разницы между силой доллара и силой кнута, должен почувствовать разницу на собственной шкуре — и надеюсь, так и будет.
Пока вы не поймете, что деньги — корень добра, вы будете разрушать себя. Когда деньги перестают быть инструментом отношений между людьми, таким инструментом становятся сами люди — в руках других людей.
Кровь, кнут, оружие — или доллар. Делайте выбор! Другого не дано! И времени на раздумье почти не осталось.
Франциско ни разу не взглянул на Реардэна во время своей речи; но, закончив, устремил свой взгляд прямо ему в глаза. Реардэн стоял, не шелохнувшись, никого не замечая, кроме Франциско, вокруг которого загудели разгневанные голоса.
Кто-то, послушав, спешил прочь, кто-то говорил: «Это ужасно!», «Это ложь!», «Как злобно и эгоистично!», произнося слова громко, но в то же время осторожно, словно желая, чтобы стоящие рядом услышали их, и надеясь, что Франциско не услышит
— Сеньор Д'Анкония, — заявила дама в серьгах, — я не согласна с вами!
— Если вы можете опровергнуть любой из моих доводов, мадам, я с благодарностью выслушаю вас.
— О, я не могу. У меня нет конкретных возражений, мой мозг работает иначе, чем ваш, но я чувствую, что вы не правы, и поэтому знаю, что вы ошибаетесь.
— Откуда вы это знаете?
— Я это чувствую. Я живу не головой, а сердцем. Возможно, вы сильны в логике, но вы бессердечный человек.
— Мадам, когда люди вокруг вас начнут погибать от голода, ваше сердце не сможет спасти их. И я настолько бессердечен, что заявляю, что, когда вы начнете кричать: «Я этого не предполагала!», вы не будете прощены.
Женщина отвернулась; по ее полным щекам пробежала дрожь.
— Забавная манера вести светскую беседу! — гневно сказала она.
Тучный мужчина с бегающими глазками нарочито бодро сказал:
— Если таково ваше мнение о деньгах, сеньор, я ужасно рад, что владею изрядной долей акций «Д'Анкония коппер». — Его тон демонстрировал стремление смягчить любой спор.
Франциско мрачно произнес:
— Советую вам, сэр, еще раз хорошенько подумать.
Реардэн направился к Франциско, который, казалось, не смотрел в его сторону, но сразу двинулся ему навстречу, будто вокруг никого не было.
— Привет, — легко, как школьному товарищу, сказал Реардэн. Он улыбался.
Его улыбка отразилась на лице Франциско:
— Привет.
— Хочу поговорить с вами.
— А с кем, по-вашему, я говорил последнюю четверть часа?
Реардэн улыбнулся, признавая правоту собеседника:
— Я думал, вы меня не заметили.
— Я заметил, что вы один из двоих людей в этом зале, которые действительно рады меня видеть.
— По-моему, вы самонадеянный человек.
— Нет, скорее благодарный.
— Кто второй человек, который действительно рад вас видеть?
Франциско пожал плечами и легко произнес:
— Женщина.
Реардэн заметил, что Франциско так искусно отвел его в сторонку от группы, что ни он, ни другие не поняли, что это сделано умышленно.
— Не ожидал встретить вас здесь, — сказал Франциско. — Вам не следовало приходить на эту свадьбу.
— Почему?
— Можно поинтересоваться, что заставило вас прийти?
— Моя жена очень хотела принять приглашение.
— Простите за выражение, но было бы намного приличнее взять ее в путешествие по борделям. И безопаснее.
— О какой опасности вы говорите?
— Мистер Реардэн, вы не знаете, как эти люди делают дела и как они истолковывают ваше присутствие здесь. Согласно вашим правилам, воспользоваться гостеприимством человека значит признать, что вы и пригласивший вас человек поддерживаете цивилизованные отношения. Но у этих людей иные правила.
— Тогда почему вы пришли сюда? Франциско весело пожал плечами:
— Я… то, что делаю я, не имеет значения. Я всего лишь гуляка.
— А что вы делаете здесь?
— Ищу побед.
— Нашли что-нибудь?
Лицо Франциско неожиданно приняло серьезное выражение, и он тяжело, почти торжественно произнес:
— Да. И думаю, это будет одна из великих побед.
Реардэн непроизвольно выкрикнул:
— Как можно так растрачивать свою жизнь? — Это был не упрек, а отчаяние.
Подобие улыбки, словно свет отдаленного огонька, промелькнуло в глазах Франциско, когда он ответил:
— Вы хотите сказать, что обеспокоены этим?
— Могу сказать и кое-что еще, если хотите. Пока не встретил вас, я все время удивлялся, как вы можете проматывать такое богатство, как у вас. Сейчас я не могу презирать вас, как презирал раньше, хотя меня мучает более серьезный вопрос: как вы можете проматывать такой разум, как у вас?
— Не думаю, что проматываю его.
— Не знаю, было ли в вашей жизни что-то, чем вы дорожили, но хочу сказать вам то, что никому никогда не говорил. Помните, когда я впервые встретил вас, вы сказали, что хотите выразить мне свою благодарность?
В глазах Франциско не осталось ни следа веселья; Реардэн еще не видел такого серьезно-почтительного выражения.
— Конечно, мистер Реардэн, — медленно ответил Франциско.
— Я сказал вам, что не нуждаюсь в благодарности, и оскорбил вас. Что ж, вы выиграли. Речь, что вы произнесли сегодня, была адресована мне, правда?
— Да, мистер Реардэн.
— Это больше, чем благодарность, и она мне нужна; это больше, чем восхищение, и я нуждался в нем; это намного больше любых слов, которые я могу найти. Потребуется несколько дней, чтобы понять, что это дало мне, но одно я знаю точно: мне это нужно. Я никогда не делал таких признаний, потому что никогда не просил помощи. Если вы поняли, что я рад вас видеть, и находите это смешным, у вас есть хороший повод посмеяться.
— Возможно, мне понадобится для этого несколько лет, но я докажу вам, что никогда не смеюсь над такими вещами.
— Докажите это сейчас, ответив на один вопрос: почему вы не практикуете то, что проповедуете?
— Вы уверены, что не практикую?
— Если то, что вы сказали, правда, и вы настолько умны, что понимаете это, сейчас вам следовало бы быть величайшим промышленником мира.
Франциско ответил так же тяжело, как и тучному мужчине, но с непривычной ноткой доброты:
— Советую вам, мистер Реардэн, еще раз подумать над этим. Хорошенько подумать.
— Я думал о вас больше, чем хотел. Я не нашел ответа.
— Я подскажу вам. Если то, что я сказал, правда, на ком из присутствующих здесь лежит самая большая вина?
Предполагаю, на Джеймсе Таггарте.
— Нет, мистер Реардэн, не на Джеймсе Таггарте. Вы должны сами определить, в чем состоит вина, и назвать виновного.
— Несколько лет назад я назвал бы вас. Я все еще думаю, что именно это мне следовало бы сказать. Я сейчас почти в таком же положении, как та глупая дама, сказавшая вам: «У меня нет конкретных возражений, но я чувствую, что вы не правы». Все доводы разума говорят мне, что вы виновны, — и все же я не чувствую этого.
— Вы совершаете ту же ошибку, что и та женщина, мистер Реардэн, но в более благородной форме.
— Что вы имеете в виду?
— Нечто большее, чем ваше мнение обо мне. Та женщина и ей подобные избегают мыслей, о которых им известно, что они — добро. Вы же только и делаете, что выталкиваете из сознания мысли, которые для вас зло. Они поступают так, потому что не хотят напрягаться. Вы же поступаете так, потому что не даете себе никакой пощады. Они потакают своим эмоциям. Вы жертвуете своими чувствами. Они ничего не хотят терпеть. Вы готовы стерпеть что угодно. Они избегают ответственности. Вы же только и делаете, что принимаете ее на себя. Но разве вы не видите, что это, в сущности, одна и та же ошибка? Отказ от признания реальности всегда приводит к гибельным последствиям. Не существует скверных мыслей, злом является только отказ мыслить. Не пренебрегайте своими желаниями, мистер Реардэн. Не жертвуйте ими. Исследуйте их причину. Существует предел и у вашего терпения.
— Откуда вы так много знаете обо мне? Я ошибался подобным же образом, но недолго. Я хотел бы… — начал Реардэн и осекся. Франциско улыбнулся:
— Боитесь хотеть, мистер Реардэн?
…очень жаль, что я не могу позволить себе относиться к вам с той симпатией, которую испытываю.
— Я дал бы… — Франциско замолчал; Реардэн увидел на его лице выражение, которое не мог определить, хотя явственно ощущал, что оно выражает страдание; он увидел нерешительность. Мистер Реардэн, у вас есть акции «Д'Анкония коппер»?
Реардэн удивленно посмотрел на него:
— Нет.
Когда-нибудь вы поймете, какое предательство я сейчас совершаю… Никогда не покупайте акций «Д'Анкония коппер». Никогда ни при каких обстоятельствах не связывайтесь с «Д'Анкония коппер».
— Почему?
— Когда вы все поймете, вы узнаете, есть ли что-то или кто-то, чем я дорожил, и… как дорожил.
Реардэн нахмурился — он кое-что вспомнил.
— Я не буду иметь дела с вашей компанией. Вы назвали их людьми с двойной моралью? А вы не из тех бандитов, что богатеют благодаря указам?
Как ни странно, Франциско не оскорбился, его лицо обрело прежнее выражение уверенности.
— Неужели вы думаете, что я выпросил у вымогателей-плановиков эти указы?
— Если не вы, то кто же?
— Мои захребетники.
— Без вашего согласия?
— Без моего согласия.
— Мне не хочется сознаваться, как я хочу вам верить, но вы не сможете доказать это.
— Я докажу это через пятнадцать минут.
— Как? Факт остается фактом: вы лично извлекли самую большую прибыль из этих указов.
— Это правда. Я извлек больше, чем мистер Мауч и его банда могли себе представить. После многих лет работы мне предоставили шанс, в котором я нуждался.
— Вы хвастаете?
— Будьте уверены! — Реардэн недоверчиво смотрел в холодные, яркие глаза Франциско — глаза человека действия. — Мистер Реардэн, вы знаете, где большинство этих новых аристократов припрятали свои денежки? Знаете, куда вложили свои прибыли от металла Реардэна большинство этих стервятников равного распределения?
— Нет, но…
— В акции «Д'Анкония коппер». Надежно — подальше от глаз и от своей страны. «Д'Анкония коппер» — старая, неуязвимая компания… настолько богатая, что ее хватит еще на три поколения бандитизма. Компания, управляемая плейбоем, которому на все наплевать, который позволит им использовать его собственность, как захотят, и по-прежнему будет делать для них деньги — чисто автоматически, как его предки. Превосходная система для них, правда, мистер Реардэн? Только есть одно но. Они не учли одну-единственную деталь. Знаете, какую?.
Реардэн пристально посмотрел на него:
— На что вы намекаете?
Франциско неожиданно рассмеялся:
— Не завидую я тем, кто нажил состояние, спекулируя металлом Реардэна. А что, если они потеряют деньги, которые вы для них заработали, мистер Реардэн? В мире случаются катастрофы. Вы же знаете, как они говорят: человек лишь игрушка в руках стихии. Допустим, что завтра утром в доках «Д'Анкония коппер» в Вальпараисо произошел пожар, пожар, который стер их с лица земли вместе с половиной портовых сооружений. Сколько сейчас времени, мистер Реардэн? Ах, я, кажется, перепутал будущее время с прошедшим. Завтра днем в шахтах Д'Анкония в Орано произойдет оползень — жертв не будет, разрушений тоже — не считая самих шахт. Позже выяснится, что они были обречены, так как добыча месяцами велась без учета геологических особенностей местности, — чего можно ожидать от владельца-повесы? Огромные залежи медной руды будут похоронены под тоннами горной породы. Сам Себастьян Д'Анкония смог бы возобновить добычу не раньше чем через три года, а народная республика — никогда. Когда же акционеры начнут присматриваться к делам, то обнаружат, что шахты в Кампусе, Сан-Феликсе, Лас-Эрасе работают точно в таком же режиме и более года несут убытки, однако повеса искажает факты и скрывает их от прессы. Сказать вам, что они узнают об управлении литейными заводами «Д'Анкония коппер»? Или сухогрузным флотом «Д'Анкония коппер»? О, они много чего узнают. Только это им уже не поможет, потому что завтра утром «Д'Анкония коппер» с треском лопнет, разобьется на мелкие осколки, как лампочка о цемент, как скоростной лифт, рухнувший с огромной высоты. И все эти паразиты, пиявки, сосавшие кровь моей компании, все они останутся у разбитого корыта.
Победные нотки в голосе Франциско слились со странным звуком — Реардэн разразился смехом.
Реардэн не знал, как долго длился этот момент, не понимал своих ощущений. Это было похоже на удар, отбросивший его на иной уровень сознания, и еще один удар, вернувший обратно. Он словно очнулся от наркотического сна, ощутил безмерную степень свободы, которой никогда не достичь в действительности. Это похоже на факел Вайета, думал он, именно этого он втайне опасался.
Он вдруг осознал, что пятится от Франциско, который пристально наблюдал за ним.
— Не существует скверных мыслей, мистер Реардэн, — мягко произнес Франциско, — злом является только отказ мыслить.
— Нет, — сказал Реардэн; это был почти шепот, он заставлял себя говорить тихо, боясь закричать. — Нет… если это ключ к тому, чтобы понять вас, не ждите от меня поддержки… Вы не нашли в себе сил бороться с ними… Вы выбрали самый легкий и самый порочный путь… сознательное уничтожение… разрушение того, что создали ваши предки… Вы не смогли удержать…
— Вы не прочтете этого в завтрашних газетах. Там не будет никаких доказательств преднамеренного уничтожения. Все случилось при вполне объяснимых и заслуживающих оправдания обстоятельствах — обыкновенная некомпетентность. В наше время некомпетентность не наказывается, правда? Парни в Буэнос-Айресе и Вашингтоне, возможно, захотят всучить мне субсидию — в утешение и в качестве вознаграждения. Большая часть «Д'Анкония коппер» уцелеет, хотя не меньшая часть пойдет к чертям. Никто не скажет, что я сделал это преднамеренно. Вы же можете думать что хотите.
— Я думаю, что из всех присутствующих самое тяжкое бремя вины лежит на вас. — Реардэн говорил медленно и устало; исчезло даже ощущение пустоты, оставленной утратой большой надежды. — Вы много хуже, чем я предполагал.
Франциско посмотрел на него со странно безмятежной полуулыбкой и ничего не сказал.
В наступившей тишине послышались голоса двоих мужчин, стоящих в нескольких шагах, и они повернулись взглянуть на говоривших.
Приземистый пожилой мужчина был, очевидно, бизнесменом добросовестного и неимпозантного типа. Его смокинг был хорошо сшит, но такой покрой вышел из моды лет двадцать назад, на швах можно было различить слабый зеленоватый оттенок; у него не часто выдавался случай надеть этот костюм. Запонки были нарочито массивными, но это была трогательная нарочитость фамильной реликвии, замысловатое изделие старинного мастера, которое, видимо, перешло к нему через четыре поколения, как и его бизнес. На лице мужчины застыло выражение, которое в эти дни было признаком честности: выражение смущения. Он смотрел на своего собеседника, стараясь — изо всех сил, беспомощно, безнадежно — понять его.
Его собеседник был моложе и ниже ростом, бесформенно полный, с выдающейся вперед грудной клеткой и тонкими усиками.
— Ну, не знаю, — снисходительно, со скучающим видом говорил он. — Все как один кричат о росте эксплуатационных расходов. И скулят все те, кому не дают наживаться так, как им хотелось бы. Не знаю. Нужно хорошенько подумать, а там мы решим, позволить ли вам вообще извлекать хоть какую-то прибыль.
Реардэн взглянул на Франциско и увидел то, что было выше его понимания, он увидел, что может сделать с человеческим лицом беззаветная преданность единственной цели: Реардэн никогда не видел большей безжалостности. Он считал себя достаточно жестким, но знал, что ему далеко до этой неумолимости, глухой к любым чувствам, кроме справедливости. Каким бы он ни был, рассуждал Реардэн, человек, который способен на такие чувства, — титан.
Это длилось лишь мгновение. Франциско повернулся к Реардэну и очень спокойно произнес:
— Я передумал, мистер Реардэн. Я очень рад, что вы пришли на эту свадьбу. Я хочу, чтобы вы это видели. — Затем он неожиданно громко, веселым, естественным тоном совершенно безответственного человека сказал: — Неужели вы не предоставите мне кредит, мистер Реардэн? Это ставит меня в ужасное положение. Я должен достать деньги, добыть их сегодня…Я обязан достать их к утру, прежде чем откроется биржа в противном случае…
Ему незачем было продолжать — невысокий мужчина с усиками уже сжимал его руку.
Реардэн никогда бы не поверил, что человеческое тело может так быстро менять габариты, но он увидел, как мужчина вдруг сжался и похудел, словно из его округлостей выкачали воздух, надменный властелин превратился в жалкий мешок, который не мог представлять никакой угрозы.
— Что-то… случилось, сеньор Д'Анкония? Я имею в виду… биржу?
Франциско судорожно прижал палец к губам. — Тише, — испуганно прошептал он, — ради Бога тише! Тот затрясся:
— Что-то… не в порядке?
— Вы случайно не являетесь акционером «Д'Анкония коппер»? — Мужчина закивал, не в состоянии говорить. — Боже мой! Послушайте, я скажу вам, если вы дадите слово чести, что никому не расскажете. Ведь вы не хотите посеять панику?
— Слово чести… — задыхаясь, произнес мужчина.
— Тогда немедленно свяжитесь со своим брокером и распорядитесь продать мои акции, потому что дела «Д'Анкония коппер» очень плохи. Я пытаюсь раздобыть денег, но, если это мне не удастся, завтра утром можете считать себя счастливчиком, если получите десять центов с доллара. О черт! Забыл, что вы не можете связаться с брокером до открытия биржи. Это очень плохо, но…
Мужчина понесся через весь зал, расталкивая людей, словно пущенная в толпу торпеда.
— Смотрите, — = сурово произнес Франциско, оборачиваясь к Реардэну.
Мужчина затерялся в толпе, они не видели его, не знали, кому он продавал свою тайну и хватило ли у него хитрости, сделать ее предметом торга с влиятельными особами, но проход, где он пробежал, расширялся, и по всей комнате неожиданно пробежали зарубки, расщепляющие толпу. Сначала образовалось несколько первых трещин, а затем ускоряющееся разветвление распространилось, как полоски пустоты по готовой обвалиться стене, — трещины, прорезанные не чьей-то рукой, а безличным дыханием ужаса.
Раздавались отрывистые выкрики, повышающиеся истерические интонации, бессмысленно повторяемые вопросы, неестественное перешептывание, женский визг, несколько принужденных смешков — кто-то еще пытался притворяться, что ничего не происходит.
Иногда толпа внезапно замирала, словно в параличе; возникала неожиданная тишина, будто вдруг выключался двигатель; затем движение возобновлялось — неистовое, судорожное, бесцельное, неуправляемое, так падают с горы камни, толкаемые слепой волей земного притяжения и каждого выступа скалы, который они задевают на пути. Люди бежали к телефонам, друг к другу, кричали и толкались. Эти люди, самые могущественные в стране, бесконтрольно держащие власть, власть над хлебом насущным и над каждым моментом жизни человека на земле, — эти люди стали щебенкой, с грохотом несомой ветром паники, щебенкой, оставшейся на месте подрубленного у самого фундамента строения.
Джеймс Таггарт, непристойно выставив на всеобщее обозрение свои истинные чувства, подскочил к Франциско с криком:
— Это правда?!
— В чем дело, Джеймс? — улыбаясь, спросил Франциско. — Что случилось? Почему ты так расстроен? Деньги — источник всех бед и корень зла, а я устал быть злом.
Таггарт бросился к выходу, по пути пронзительно крича что-то Орену Бойлу. Бойл кивнул и так и остался покачивать головой с покорностью нерасторопного слуги, а затем стрелой помчался в другом направлении. Шеррил, с развевающейся свадебной фатой, хрустальным облаком реявшей в воздухе, догнала Таггарта возле двери:
— Джим, что случилось? Он оттолкнул ее и выбежал.
Лишь три человека стояли не шелохнувшись как три столпа, расположенных в разных концах зала, и линии их взглядов пересекали поле крушения: Дэгни смотрела на Франциско, Франциско и Реардэн смотрели друг на друга.
— Сколько времени?
Почти не осталось, подумал Реардэн, но ответил:
— Не знаю. Двенадцати еще нет. — И вспомнив, что у него на руке часы, добавил: — Двадцать минут двенадцатого.
— Я поеду домой поездом, — сказала Лилиан. Реардэн услышал ее слова, но им пришлось дождаться своей очереди, чтобы по переполненным проходам дойти до его сознания. Он стоял и невидящим взглядом смотрел на гостиную своего номера; несколько минут назад он поднялся сюда на лифте, уйдя с приема. Через минуту Реардэн машинально произнес:
— В такой час?
— Еще рано, поездов много.
— Ты можешь остаться.
— Нет, думаю, мне лучше поехать домой. — Реардэн не спорил. — А ты, Генри? Ты не собираешься сегодня домой?
— Нет. — И добавил: — На завтра у меня здесь назначена деловая встреча.
— Как хочешь.
Она сбросила с плеч пелерину, повесила ее на руку и направилась было к двери в спальню, но остановилась.
— Ненавижу Франциско Д'Анкония, — напряженно произнесла она. — Зачем ему понадобилось приходить на этот прием? Неужели, он не мог помолчать по крайней мере до утра? — Реардэн не ответил. — Как только он позволил себе довести свою компанию до такого состояния? Просто ужас! Конечно, он отвратительный повеса, тем не менее такое огромное состояние накладывает обязательства, есть же предел безалаберности, которую мужчина может себе позволить. — Реардэн взглянул в ее лицо: оно было напряжено, черты заострились, отчего Лилиан выглядела старше. — У него же есть определенные обязанности перед акционерами, да?.. Да, Генри?
— Может быть, мы не будем обсуждать эту тему? Лилиан поджала губы и вошла в спальню. Реардэн стоял у окна, глядя на проносящиеся мимо машины, чтобы взгляд его мог на чем-то сосредоточиться, пока зрение еще не полностью воссоединилось с сознанием. Перед его мысленным взором еще стояла толпа в танцевальном зале внизу и две фигуры в этой толпе. Но как гостиная оставалась на периферии его поля зрения, так и чувство, что нужно что-то делать, оставалось на периферии его сознания. То есть он понимал, что нужно снять вечерний костюм, но где-то в подсознании сидело нежелание раздеваться в присутствии посторонней женщины в спальне, и через мгновение он забыл об этом.
Лилиан вышла такая же ухоженная, как и прибыла; бежевый дорожный костюм эффектно подчеркивал ее фигуру, шляпа была сдвинута набок, обнажая волнистые волосы. Она слегка покачивала своим чемоданчиком, словно демонстрируя, что в состоянии его нести.
Реардэн машинально подошел и взял чемоданчик из ее рук.
— Что ты делаешь? — спросила Лилиан.
— Я провожу тебя до вокзала.
— В таком виде? Ты же не переоделся.
— Не имеет значения.
— Не стоит провожать меня. Я в состоянии дойти сама. Тебе лучше лечь, если у тебя завтра деловая встреча.
Реардэн не ответил. Он подошел к двери, открыл ее, пропустил жену и последовал за ней к лифту.
В такси они молчали. В моменты, когда Реардэн вспоминал о ее присутствии, он замечал, что Лилиан сидит прямо, почти рисуясь своей осанкой; она казалась воспрянувшей и довольной, будто ранним утром отправлялась в путешествие.
Такси остановилось у входа в здание центрального вокзала «Таггарттрансконтинентал». Яркий свет, заливающий большую застекленную дверь, придавал этому позднему часу ощущение деловитости и устойчивости, неподвластной времени суток. Лилиан легко выпрыгнула из такси со словами:
— Нет-нет, не выходи, поезжай обратно. Когда тебя ждать — завтра к ужину или через месяц?
— Я позвоню, — ответил он.
Она махнула ему рукой в перчатке и исчезла в огнях входа. Когда машина тронулась, Реардэн назвал водителю адрес Дэгни.
В квартире было темно, но дверь в спальню была приоткрыта, и Реардэн услышал голос Дэгни:
— Привет, Хэнк.
Он вошел с вопросом:
— Ты спала?
— Нет.
Реардэн включил свет. Дэгни лежала на кровати, голова ее покоилась на подушке, волосы ниспадали на плечи, словно она не двигалась уже долго; ее лицо было спокойно. Она была похожа на школьницу, с высоким, под самый подбородок, строгим воротничком бледно-голубой сорочки, светло-голубая вышивка на груди, смотревшаяся роскошно, взросло и по-женски, создавала обдуманный контраст со строгостью фасона.
Реардэн сел на край кровати, Дэгни улыбнулась, отметив, что именно благодаря строгому, официальному костюму это его действие приобрело особую естественность и простоту. Он улыбнулся в ответ. Реардэн пришел, приготовившись отвергнуть прощение, которым она одарила его на вечере, как отвергают благосклонность очень щедрого противника. Вместо этого он неожиданно протянул руку и погладил ее лоб, волосы с покровительственной нежностью, вызванной ее неожиданным сходством с милым ребенком. Она постоянно бросала вызов его силе, но, с другой стороны, нуждалась в его защите и покровительстве.
— Тебе и так достается, — произнес он, — да еще я причиняю тебе неприятности…
— Нет, Хэнк, это не так, и ты это знаешь.
— Я знаю, что в тебе есть сила, не позволяющая тебе страдать, но не имею права взывать к этой силе. И все же я это делаю и иного выхода не знаю. Я могу только сказать, что знаю это и мне нет прощения.
— Мне нечего тебе прощать.
— Я не имел права приводить ее туда, где находишься ты.
— Это не задело меня. Но…
— Что?
— …мне было тяжело видеть, как ты страдаешь.
— Не думаю, что страданием можно что-то возместить. Как бы я ни страдал, этого недостаточно. Ненавижу разговоры о моих страданиях — это не должно волновать никого, кроме меня. Но если хочешь знать, хотя ты это прекрасно знаешь, — да, для меня это было пыткой. И я хочу, чтобы было еще хуже. По крайней мере, я не собираюсь делать себе поблажку. — Реардэн произнес это сурово, как беспристрастный приговор самому себе.
Дэгни загадочно-грустно улыбнулась, взяла его руку, приложила к своим губам и покачала головой в отрицании приговора, закрыв лицо его ладонью.
— Что ты имеешь в виду? — мягко спросил он.
— Ничего… — Она подняла голову и твердо произнесла: — Хэнк, я знала, что ты женат. Я знала, что делаю. Я сама выбрала это. Ты ничего не должен мне, ничем не обязан. — Он медленно покачал головой. — Хэнк, мне ничего не нужно от тебя, кроме того, что ты сам хочешь мне дать. Помнишь, однажды ты назвал меня дельцом? Я хочу, чтобы ты приходил ко мне лишь ради своего удовольствия. Оставайся женатым сколько хочешь, я не имею права обижаться на тебя за это. Мой бизнес заключается в том, чтобы радость, которую ты мне даешь, была оплачена радостью, которую ты получаешь от меня, а не твоим и не моим страданием. Я не принимаю жертв и не приношу их. Если бы ты попросил большего, чем значишь для меня, я отказала бы тебе. Если бы ты попросил меня бросить железную дорогу, я рассталась бы с тобой. Если удовольствие одного покупается страданием другого, лучше совсем отказаться от сделки. Когда один выигрывает, а другой проигрывает, это не сделка, а мошенничество. Ты же не поступаешь так в делах, Хэнк. Не поступай так и в личной жизни.
Реардэн услышал смутное эхо слов, сказанных ему Лилиан; он видел разницу между двумя женщинами и разницу в том, что они искали в нем и в жизни.
— Дэгни, что ты думаешь о моем браке?
— Я. не имею права думать о нем.
— Но ты все же думала о нем?
— Да… до того, как вошла в дом Эллиса Вайета. С тех пор — нет.
— Ты никогда не спрашивала меня об этом.
— И не спрошу.
Минуту он молчал, потом посмотрел ей в глаза, подчеркивая свой откат от тайны, которой Дэгни всегда окружала его семейную жизнь:
— Я хочу, чтобы ты знала: я не прикасался к ней с тех пор… как мы ездили к Эллису Вайету.
— Я рада.
— Ты думала, я мог?
— Я не позволяла себе думать об этом.
— Дэгни… ты хочешь сказать, что и это приняла бы?
— Да. Если бы ты захотел, я приняла бы это. Я хочу тебя, Хэнк.
Он взял ее руку и прижал к своим губам. Дэгни почувствовала сопротивление, которое неожиданно отпустило его, и он, изнемогая, впился губами в ее плечо. Затем с какой-то жестокостью притянул к себе ее тело в бледно-голубой сорочке, словно ненавидел ее слова и все-таки хотел их услышать.
Реардэн склонился над ней, и Дэгни услышала вопрос, который возникал снова и снова, каждую ночь прошедшего года, — вопрос, всегда вырывавшийся непроизвольно, неожиданно и выдававший его постоянную тайную муку:
— Кто был твоим первым мужчиной?
Дэгни отстранилась, пытаясь вырваться из его рук, но он удержал ее.
— Нет, Хэнк, — строго произнесла она. Напряженное движение его губ сформировало улыбку.
— Я знаю, что ты никогда не ответишь на этот вопрос, но не перестану спрашивать, потому что никогда с этим не смирюсь.
— Спроси себя почему.
Реардэн медленно, проводя рукой по ее груди и вниз, до колен, словно подчеркивая свое право собственности и в то же время ненавидя его, ответил:
— Потому что… то, что ты позволяешь мне… Я не думал, что ты даже для меня… Но узнать, что ты позволяла это другому мужчине, хотела его…
— Ты понимаешь, что говоришь? Либо ты никогда не верил, что я хочу тебя, либо мне нельзя хотеть тебя, как я хотела его.
Он сказал севшим голосом:
—Да.
Дэгни резко вырвалась из его объятий и встала. Она смотрела на Реардэна сверху вниз, слегка улыбаясь:
— Ты знаешь, в чем твоя единственная настоящая вина? Ты не научился наслаждаться, хотя у тебя к этому величайшие способности. Ты слишком легко отказываешься от собственного удовольствия. Ты готов слишком многое терпеть.
— Он тоже так сказал.
— Кто?
— Франциско Д'Анкония.
Он удивился, что имя потрясло ее и она не сразу отозвалась:
— Он сказал тебе это?
Мы разговаривали совершенно о другом.
Через секунду Дэгни спокойно произнесла:
— Я видела, как вы разговаривали. Кто кого оскорбил на этот раз?
— Мы не ругались. Дэгни, что ты о нем думаешь?
— Думаю, он устроил это намеренно — заваруху, в которую завтра мы будем замешаны.
— Это я знаю. Что ты думаешь о нем как о личности?
— Не знаю. Я должна думать, что он самый порочный человек, которого я знаю.
— Должна? Но ты так не думаешь?
— Нет. Я не могу заставить себя поверить в это.
Реардэн улыбнулся:
— Это и странно. Я знаю, что он лгун, бездельник, повеса, прожигатель жизни, самый порочный, безответственный человек, которого только можно себе представить. И все же, глядя на него, я чувствую, что, если доверил бы кому-то свою жизнь, то только ему.
Дэгни открыла рот от удивления:
— Хэнк, ты хочешь сказать, что он тебе нравится?
— Я хочу сказать, что не знал, как можно любить мужчину, не знал, как я хотел этого, пока не встретил его.
— Боже праведный, Хэнк, ты влюбился в него!
— Думаю, да, — улыбнулся он. — Почему это тебя пугает?
— Потому что… мне кажется, он собирается причинить тебе боль… И чем больше ты его любишь, тем тяжелее тебе будет вынести эту боль… и потребуется много времени, чтобы справиться с ней, если вообще… Я чувствую, что надо предупредить тебя, предостеречь от него, но не могу, потому что ни в чем не уверена, даже не знаю, кто он — величайший или самый низкий человек на земле.
— Я тоже ни в чем не уверен относительно него. Кроме того, что он мне нравится.
— Но подумай о том, что он сделал. Он навредил не Джиму и Бойлу, а мне, тебе, Кену Денеггеру и всем нашим, потому что шайка Джима обернет все это против нас, и тогда произойдет очередная катастрофа, как пожар у Вайета.
— Да… пожар у Вайета. Но знаешь, это меня не очень волнует. Ну и что, если случится еще одно несчастье? Все катится к черту, вопрос лишь в том, что происходит это чуть быстрее или чуть медленнее, и нам остается только поддерживать корабль на плаву, пока мы можем, а затем утонуть вместе с ним.
— И этим он оправдывался? Он вынудил тебя это чувствовать?
— Нет, нет! Он вовсе не оправдывался в разговоре со мной. Странно, что он заставил меня почувствовать.
— И что?
— Надежду.
Дэгни кивнула в беспомощном удивлении, зная, что е ней происходит то же самое.
— Не знаю почему, — продолжал Реардэн, — но я смотрю на людей, и мне кажется, что все они состоят из боли. Он — нет. Ты — нет. Ужасную безнадежность, которая нас окружает повсюду, я перестаю ощущать только в его присутствии. И здесь. Больше нигде.
Дэгни подошла и присела у ног Реардэна, прижавшись лицом к его коленям:
— Хэнк, у нас еще так много всего впереди… и так много прямо сейчас…
Он посмотрел на линии ее тела, наклонился к ней и тихо сказал
— Дэгни… то, что сказал тебе тем утром в доме Эллиса Вайета… Мне кажется, я лгал самому себе.
— Я знаю.
Сквозь моросящий дождь на календаре над крышами виднелась дата: третье сентября, а часы на соседней башне показывали 10.40. Реардэн возвращался в отель «Вэйн-Фолкленд». Радио в такси резко плевалось голосом, панически сообщавшим о крахе «Д'Анкония коппер».
Реардэн устало откинулся на сиденье: бедствие взволновало его не больше давным-давно устаревшей хроники происшествий. Он не чувствовал ничего, кроме неприятного ощущения неуместности своего вечернего костюма ранним утром. У него не было желания возвращаться из мира, который он оставил, в мир, который моросил дождем за окошком такси.
Он повернул ключ в двери своего номера, надеясь как можно скорее сесть за рабочий стол и не видеть ничего вокруг.
Его поразило все: стол, накрытый к завтраку, открытая дверь в спальню, кровать, которой явно пользовались, и голос Лилиан, произнесший:
— Доброе утро, Генри.
Она сидела в кресле, в том же костюме, что и вчера, но без жакета и шляпы; ее белая блузка выглядела чопорно свежей. На столе стояли остатки завтрака. Лилиан с видом терпеливого ожидания курила сигарету.
Реардэн застыл на месте, Лилиан положила ногу на ногу, устроилась в кресле поудобнее и спросила:
— Ты ничего не хочешь мне сказать, Генри?
Реардэн стоял как на официальной церемонии, где эмоции неуместны: — Говори ты.
— Ты не собираешься оправдаться?
— Нет.
— Не хочешь попросить у меня прощения?
— Я не вижу причин, по которым ты могла бы меня простить. Мне нечего добавить. Ты знаешь правду. Решай сама.
Она усмехнулась, откидываясь на спинку кресла.
— Ты не ожидал, что рано или поздно я тебя поймаю? Ты не находил странным, что такой мужчина, как ты, больше года живет как монах? Что у меня могут возникнуть подозрения? Забавно, что, несмотря на твой ум, которым все восхищаются, ты так легко попался. — Она обвела рукой комнату, обеденный стол. — Я была уверена, что ты не вернешься сюда этой ночью. И потом, несложно и недорого выяснить, что за год ты не провел здесь ни одной ночи. — Реардэн молчал. — Человек из нержавеющей стали! — Лилиан засмеялась. — Человек дела и чести, который намного благороднее всех остальных! Танцовщица варьете или, может, маникюрша салона красоты, куда вход открыт исключительно для миллионеров? — Реардэн молчал. — Кто она, Генри?
— Я не собираюсь отвечать на этот вопрос.
— Я хочу знать.
— Ты ничего не узнаешь.
— Генри, тебе не кажется, что, принимая во внимание произошедшее, просто смешно разыгрывать джентльмена, защищающего честь девушки? И джентльмена вообще. Кто она?
— Я же сказал, что не собираюсь отвечать на этот вопрос.
Лилиан пожала плечами.
— Это не имеет значения. Существует стандартный тип женщин, предназначенных для этой цели. Я всегда знала, что под личиной аскета скрывается грубый, чувственный плебей, которому не нужно от женщины ничего, кроме удовлетворения животных инстинктов, и я горжусь тем, что не давала тебе этого. Я знала, что твое хваленое чувство чести когда-нибудь треснет по всем швам и тебя потянет к дешевой женщине, как любого неверного мужа. — Она усмехнулась: — Твоя обожательница Дэгни Таггарт пришла в ярость от намека, что ее герой не так чист, как его безупречный нержавеющий сплав. Она наивно предполагает, что я могу считать ее женщиной, которую мужчина может выбрать для того, что, как известно, не требует ума. Я знала твою истинную натуру и склонности. — Реардэн молчал. — Знаешь, что я о тебе думаю?
— Ты имеешь право проклинать меня, как только захочешь.
Лилиан засмеялась:
— Великий человек, который так презирал — в бизнесе — слабовольных, отброшенных на обочину, потому что они не могли сравниться с ним силой воли и непоколебимой целеустремленностью, что ты сейчас чувствуешь?
— Оставь в покое мои чувства. Ты вправе решать. Я выполню любое твое требование, кроме одного: не проси меня отказаться от этого.
— О, я и не собираюсь просить тебя об этом. Я не жду от тебя перемены характера. Это твое истинное лицо — под напускным величием индустриального короля, который только благодаря своей гениальности поднялся из забоя шахты до полоскательниц для рук после десерта и черного смокинга! Он тебе идет, черный смокинг, в котором ты возвращаешься домой в одиннадцать утра! Ты так и не выкарабкался из рудников, там тебе и место — тебе и всем твоим самодельным королям кассового аппарата — в ночных забегаловках, набитых коммивояжерами и дешевыми танцовщицами.
— Хочешь развестись со мной?
— Не хочется ли этого тебе самому? Думаешь, это будет выгодной сделкой? Думаешь, я не знаю, что ты захотел разойтись со мной через месяц после свадьбы?
— Если ты знала, почему же осталась со мной? Лилиан сурово ответила:
— Ты больше не имеешь права об этом спрашивать.
— Это правда, — ответил Реардэн, подумав, что любовь к нему — единственный мыслимый довод, который может оправдать ее ответ.
— Нет, я не собираюсь разводиться. Думаешь, я допущу, чтобы твой роман со шлюхой лишил меня дома, имени, общественного положения? Я буду оберегать свою жизнь, как смогу, независимо от твоей супружеской верности. Не сомневайся, я никогда не дам тебе развода, хочешь ты того или нет. Ты женат и останешься женатым.
— Если ты этого хочешь.
— Более того, я и слышать не хочу… Между прочим, почему бы тебе не сесть?
Он остался стоять.
— Пожалуйста, говори, что ты хочешь сказать.
— Я и слышать не хочу о каком бы то ни было неофициальном разводе, например, о раздельном проживании. Ты можешь продолжать свою идиллию в подземных переходах и подвалах, где самое место для подобных занятий. Но я хочу, чтобы ты помнил, что в глазах общества я — миссис Генри Реардэн. Ты всегда ратовал за честность, посмотрим, как ты запоешь в шкуре лицемера, каким ты и являешься. Я настаиваю, чтобы твоим местом жительства был дом, который официально считается твоим, но теперь будет моим.
— Как тебе будет угодно.
Она небрежно откинулась назад и расслабилась, вытянув ноги и положив руки на подлокотники кресла, словно судья, который может позволить себе такую вольность.
— Развод? — произнесла Лилиан, холодно усмехаясь. — Уж не думал ли ты легко отделаться? Думал отделаться алиментами в несколько своих миллионов? Ты так привык покупать все, что тебе заблагорассудится, за свои доллары, что даже не подозреваешь о существовании вещей, о которых не торгуются, которые не покупаются и не продаются. Ты не способен поверить, что есть люди, которым наплевать на деньги. Ты не можешь представить, что это значит. Что ж, думаю, ты узнаешь. Конечно, с этой минуты ты согласишься на любое мое требование. Я хочу, чтобы ты сидел в своем кабинете, которым так гордишься, на своих драгоценных заводах, и разыгрывал героя, который работает по восемнадцать часов в сутки, индустриального гиганта, который поддерживает жизнь всей страны, гения, который выше остального человеческого стада — скулящего и лгущего. И еще я хочу, чтобы ты приходил домой и встречал единственного человека, который знает, кто ты на самом деле, знает подлинную цену твоего слова, твоей чести, твоего самолюбия. Я хочу, чтобы ты встречал в собственном доме единственного человека, который презирает тебя и имеет на это право. Я хочу, чтобы ты смотрел на меня всякий раз, когда построишь еще одну печь, или выдашь рекордную плавку, или услышишь восторженные аплодисменты — когда бы ты ни чувствовал гордость за себя, когда бы ни чувствовал опьянения собственным величием. Я хочу, чтобы ты смотрел на меня всякий раз, когда услышишь о каком-нибудь преступлении, возмутишься человеческой продажностью или мошенничеством, почувствуешь себя жертвой очередного правительственного вымогательства. Ты будешь смотреть на меня, зная, что ты не лучше, что ты ничего не имеешь права осуждать. Я хочу, чтобы ты познал судьбу того, кто пытался построить башню до небес, того, кто хотел долететь до солнца на восковых крыльях, — ты, человек, считавший себя совершенством!
Реардэн наблюдал за Лилиан со странным чувством нереальности происходящего. В схеме уготованного ею для него наказания был какой-то изъян, что-то неправильное по своей природе, лежащее в стороне от справедливости, какой-то формальный просчет, который, будучи обнаруженным, разрушит все обвинения. Он не пытался обнаружить его, эта мысль проскользнула где-то в глубине его сознания, холодное любопытное наблюдение, тут же забытое, чтобы потом вернуться. Он потерял всякий интерес к словам Лилиан.
Его мозг оцепенел от усилий удержаться от непреодолимой волны отвращения. Если она вызывает отвращение, рассуждал Реардэн, значит, он сам довел ее до этого; это ее способ бороться с болью — никто не может предписать человеку рецепт, как преодолеть страдание, никто не может никого порицать, и конечно же, не он, ставший причиной всего этого. Но Реардэн не видел ни следа боли в ее поведении. Возможно, омерзительное поведение было единственным средством, к которому она могла прибегнуть, чтобы скрыть ее, рассуждал он дальше. Затем он думал только о противостоянии отвращению.
Когда Лилиан замолчала, он спросил:
— Ты закончила?
— Думаю, что да.
— Тогда поезжай домой.
Выполнив все движения, необходимые, чтобы снять смокинг, Реардэн обнаружил, что устал, как после долгого дня напряженного труда. Его накрахмаленная рубашка была мокрой от пота. У Реардэна не осталось ни мыслей, ни чувств — ничего, кроме ощущения величайшей победы, которую он когда-либо одерживал над собой: Лилиан вышла из отеля живой.
Доктор Флойд Феррис вошел в кабинет Реардэна с видом человека, настолько уверенного в успешном исходе дела, что он может позволить себе великодушную улыбку. Он говорил со спокойно-бодрой уверенностью. У Реардэна сложилось впечатление, что это уверенность шулера, который приложил огромные усилия, запоминая всевозможные варианты расклада, и теперь спокоен, зная, что все карты в колоде помечены.
— Мистер Реардэн, — произнес Феррис вместо приветствия, — я не знал, что даже такой закаленный пожиматель рук знаменитостей, как я, ощутит трепет при встрече с выдающимся человеком, но хотите верьте, хотите нет, именно это я сейчас чувствую.
— Здравствуйте, — сказал Реардэн.
Доктор Феррис сел и сделал несколько замечаний относительно цвета листьев в октябре, какими он наблюдал их на обочине дороги во время продолжительной поездки из Вашингтона, предпринятой специально ради личной встречи с мистером Реардэном. Реардэн молчал. Доктор Феррис посмотрел в окно и высказал свое мнение о заводах Реардэна, которые, как он сказал, остались одним из самых ценных предприятий в стране.
— Полтора года назад вы придерживались иного мнения о моей продукции, — сказал Реардэн.
Доктор Феррис на мгновение нахмурился, словно незамеченная точечка на рубашке карты чуть было не стоила ему игры, затем хохотнул.
— Это было полтора года назад, мистер Реардэн, — легко произнес он. — Времена меняются, меняются и люди, во всяком случае мудрые люди. А быть мудрым значит знать, когда стоит вспомнить, а когда лучше забыть. Постоянство не тот принцип, который разумно было бы практиковать либо ожидать от человечества.
Затем он пустился в рассуждения о бессмысленности постоянства в мире, где нет никаких абсолютов, кроме принципа компромисса. Он говорил убедительно, но небрежно, словно оба понимали, что не это основной предмет беседы.
Как ни странно, Феррис говорил тоном, которым заканчивают беседу, а не начинают, как будто основной предмет уже обсужден.
Реардэн дождался первого «А разве не так?» и попросил:
— Пожалуйста, назовите настоятельную причину, заставившую вас просить этой встречи.
Какое-то мгновение Феррис выглядел озадаченным, затем живо произнес, словно вспоминая пустяк, который можно легко решить:
— Ах, это? Это касалось даты поставки продукции «Реардэн стил» Государственному институту естественных наук. Нам бы хотелось получить пять тысяч тонн к первому декабря, после чего мы согласны подождать остальной части заказа до конца года.
Реардэн долго молча смотрел на него; каждое мгновение наступившего молчания заставляло веселые интонации голоса доктора Ферриса, повисшие в воздухе, казаться глупыми. Когда доктор Феррис уже начал опасаться, что ответа не будет вообще, Реардэн произнес:
— Разве фараон в кожаных сапогах, которого вы присылали сюда, не сообщил вам о разговоре со мной?
— Мистер Реардэн, но… — Что еще вы хотите услышать?
— Но это было пять месяцев назад, мистер Реардэн. С тех пор имело место некое событие, которое позволяет мне быть абсолютно уверенным, что вы передумали и не причините нам неприятностей, так же как мы не причиним неприятностей вам.
— Какое событие?
— Событие, о котором вы знаете больше, чем я, но видите ли, я тоже знаю о нем, хотя вы бы предпочли обратное.
— Какое событие?
— Раз это ваша тайна, мистер Реардэн, почему бы не оставить это тайной? У кого в наши дни нет тайн? Например, проект «К» — тайна. Вы, конечно, понимаете, что мы можем получить вашу продукцию, просто скупая ее в небольших количествах через различные государственные конторы, и вы не в состоянии помешать этому. Но это неизбежно заставит привлечь множество вшивых чиновников. — Доктор Феррис улыбался с обезоруживающей откровенностью: — Да-да, мы не пользуемся любовью друг у друга, как и у вас, рядовых граждан. Это неизбежно повлечет за собой посвящение огромного числа других чиновников в тайну проекта «К», что в настоящий момент весьма нежелательно. Нежелательны и газетные публикации о проекте, в случае если мы привлечем вас к суду за отказ исполнить правительственный заказ. Но если вам придется предстать перед судом по другому, более серьезному обвинению, где не будут фигурировать ни проект «К», ни ГИЕН, и вы не сможете ни ставить вопрос в принципе, ни рассчитывать на общественную поддержку… Что ж, это не причинит нам никаких неудобств, но вам будет стоить намного больше, чем вы можете предположить. Поэтому единственный выход для вас — помочь нам сохранить тайну и добиться того, чтобы мы помогали вам хранить вашу тайну, — а я уверен, что вы понимаете: мы в состоянии держать чиновников в узде, не допуская дела до суда, как угодно долго.
— Какое обвинение, какая тайна и какой суд?
— Довольно, мистер Реардэн, не будьте наивным! Четыре тысячи тонн вашей продукции, что вы поставили Кену Денеггеру, — легко сказал доктор Феррис.
Реардэн не ответил.
— Принципы — это такое неудобство, — улыбаясь, продолжал доктор Феррис, — и потеря времени для обеих заинтересованных сторон. Захотите ли вы стать мучеником из принципа в условиях, когда никто не будет знать о том, что вы им являетесь, — никто, кроме нас с вами, когда у вас не будет возможности произнести ни слова о принципиальности, когда вы не будете героем, создателем нового сплава, противостоящим врагам, чьи действия могут показаться гнусными в глазах общества, когда вы будете обыкновенным уголовником, стяжателем, который нарушил закон из корысти, рэкетиром с черного рынка, нарушителем государственного указа о защите общественного благосостояния, героем без славы и без публики, который удостоится самое большее маленькой заметки на пятой полосе газеты? Вас все еще привлекает перспектива стать таким мучеником? Потому что в данный момент вопрос стоит так: либо мы получаем металл, либо вы садитесь в тюрьму на десять лет, а заодно прихватываете и вашего дружка Денеггера.
Как биолог, доктор Феррис всегда восхищался теорией о том, что животные способны нюхом чуять, когда их врагом овладевает страх. Он пытался развить эту способность в себе. Наблюдая за Реардэном, доктор Феррис заключил, что этот человек давно решил сдаться, — потому что он не уловил и намека на страх.
— Кто ваш осведомитель? — спросил Реардэн.
— Один из ваших друзей, мистер Реардэн. Владелец медных рудников в Аризоне, он сообщил нам, что вы закупили в прошлом месяце партию меди, превышающую потребности ежемесячной квоты сплава, которую закон позволяет вам производить. Медь — один из компонентов вашей продукции, не так ли? Это была вся необходимая информация. Остальное легко вычислить. Не вините этого владельца рудников. Производителей меди, как известно, ужасно прижали; им приходится предлагать что-то, чтобы добиться послаблений, доказать «крайнюю необходимость», на основании которой некоторые указы временно приостанавливаются. Человек, которому ваш друг продал информацию, знал; где она имеет наивысшую цену; он продал ее мне в обмен на некоторые услуги с моей стороны. Следовательно, все необходимые улики, так же как и следующие десять лет вашей жизни, теперь в моих руках. И я предлагаю вам сделку. Уверен, вы не будете возражать, так как заключение сделок — ваш конек. Форма может чуть-чуть отличаться от того, что было принято во времена вашей молодости, но вы проворный делец, вы всегда знали, как добиться успеха в меняющихся условиях, поэтому вам будет легко увидеть, в чем ваши интересы, и действовать соответственно. Реардэн спокойно произнес:
— В годы моей молодости это называлось шантажом. Доктор Феррис осклабился:
— Так оно и есть, мистер Реардэн. Мы вступили в более практичный век.
Но между приемами прямого шантажа, думал Реардэн, и методами доктора Ферриса есть своеобразная разница.
Шантажист проявил бы признаки тайного злорадства, он сознавал бы угрозу своей жертве и опасность для себя.
Доктор Феррис не выказывал ни того, ни другого. Его тон был обычным и естественным, предполагающим полную безопасность, в нем не было и тени осуждения, он подразумевал взаимопонимание, основанное на презрении к самим себе. Реардэн подался вперед в нетерпеливом любопытстве, у него возникло ощущение, что он близок к тому, чтобы нащупать очередной шаг на однажды смутно привидевшемся ему пути.
Увидев на лице Реардэна заинтересованность, доктор Феррис улыбнулся и поздравил себя с тем, что подобрал нужный ключик. Теперь игра была для него ясна, партия развивалась в нужном направлении. Некоторые, рассуждал доктор Феррис, тянули бы, но этот человек хотел откровенности, это был отъявленный реалист, как он и ожидал.
— Вы практичный человек, мистер Реардэн, — дружелюбно произнес доктор Феррис. — Не понимаю, почему вы так отстали от времени. Почему бы вам не перестроиться и не заиграть по-новому. Вы умнее большинства. Вы ценный человек, мы давно хотели заполучить вас, и я понял, что это возможно, услышав, что вы пытаетесь наладить отношения с Джимом Таггартом. Не стоит тратить время на Таггарта, он ничто, мелкая сошка. Вступайте в крупную игру. Мы можем использовать вас, вы можете использовать нас. Хотите, мы нажмем на Орена Бойла? Он задал вам хорошую трепку, хотите, мы слегка попотрошим его? Это можно сделать. Или приструнить Кена Денеггера? Только подумайте, как непрактично вы вели дела. Я знаю, почему вы продали ему металл, — вам нужен его уголь. Вы рисковали попасть в тюрьму и заплатить громадный штраф только ради хороших отношений с Денеггером. И это вы называете бизнесом? Заключите сделку с нами и дайте мистеру Денеггеру понять, что если он не подчинится, то сядет в тюрьму, а вы — нет, потому что у вас есть друзья, у него же их нет, и вам больше незачем беспокоиться об угле. Вот современный способ вести дела. Подумайте, какой способ практичнее. Кто станет отрицать, что вы выдающийся бизнесмен и трезвый реалист?
— Именно таковым я и являюсь, — произнес Реардэн.
— Так я и думал, — сказал доктор Феррис. — Вы обогатились в ту эпоху, когда многие обанкротились, вам всегда удавалось поддерживать работу своих предприятий и делать деньги — такова ваша репутация. Вы ведь не хотите проявить непрактичность сейчас? Для чего? О чем вы всегда заботились, как не о том, чтобы делать деньги? Оставьте теории людям вроде Бертрама Скаддера, а идеалы людям вроде Больфа Юбенка и будьте самим собой. Спуститесь на землю, вы не тот человек, который допустит, чтобы чувства мешали делу.
— Нет, — медленно произнес Реардэн, — я не допущу ни малейших чувств.
Доктор Феррис улыбнулся.
— Думаете, мы этого не знали? — произнес он развязным тоном, призванным произвести впечатление на сообщника по преступлению. — Мы долго ждали, пытаясь заполучить компромат на вас. Вы, честные люди, — большая проблема и головная боль. Но мы знали, что рано или поздно вы поскользнетесь, а это нам и нужно.
— Кажется, вы довольны этим.
— А разве у меня нет оснований для этого?
— Но в конце концов, я нарушил один из ваших законов.
— А для чего, вы думаете, они создаются?
Доктор Феррис не заметил промелькнувшего на лице Реардэна выражения. Реардэн словно наконец увидел то, что так долго искал. Доктор Феррис уже не заботился об осторожности; он готовился нанести последний удар пойманному в ловушку зверю.
— Вы действительно считаете, что мы хотим, чтобы эти законы выполнялись? — продолжил доктор Феррис. — Мы хотим, чтобы их нарушали. Вам следует уяснить, что перед вами не команда бойскаутов, и тогда вы поймете, что наш век — не век красивых жестов. Сейчас время силы и власти. Вы вели осторожную игру, но мы знаем настоящий трюк, и вам надо научиться ему. Невозможно управлять невинными людьми. Единственная власть, которую имеет любое правительство, — это право применения жестоких мер по отношению к уголовникам. Что ж, когда уголовников не хватает, их создают. Столько вещей объявляется криминальными, что становится невозможно жить, не нарушая законов. Кому нужно государство с законопослушными гражданами? Что оно кому-нибудь даст? Но достаточно издать законы, которые невозможно выполнять, претворять в жизнь, объективно трактовать, — и вы создаете государство нарушителей законов и наживаетесь на вине. Вот какая система, мистер Реардэн, вот какая игра, и если вы ее поняли, с вами будет намного легче иметь дело.
Глядя, как доктор Феррис наблюдает за ним, Реардэн заметил неожиданную судорогу беспокойства, за которым следует паника, — словно из колоды выпала непомеченная карта, которую доктор Феррис до этого не видел.
А доктор Феррис читал на лице Реардэна ясную безмятежность, порожденную неожиданным решением давнишней темной проблемы, — спокойствие и рвение одновременно; в глазах Реардэна светилась юношеская чистота, а в изгибе губ проглядывало легкое презрение. Доктор Феррис не мог разобрать, что это означает, но он был уверен в одном: на лице Реардэна не было и тени вины.
— В вашей системе есть один изъян, доктор Феррис, — спокойно, почти легко произнес Реардэн, — существенный изъян, который вы обнаружите, когда привлечете меня к суду за продажу Кену Денеггеру четырех тысяч тонн металла.
Потребовалось двадцать секунд — Реардэн чувствовал, как медленно они тянутся, — чтобы доктор Феррис убедился, что услышал окончательное решение.
— Думаете, мы блефуем? — В голосе доктора Ферриса появилось что-то звериное — недаром он был зоологом, голос прозвучал так, словно доктор Феррис оскалил зубы.
— Не знаю, — ответил Реардэн. — В любом случае мне на это наплевать.
— Неужели вы можете поступить настолько непрактично?
— Оценка действия как практичного, доктор Феррис, зависит от того, что собираются практиковать.
— Но разве не вы всегда ставили личную заинтересованность превыше всего?
— Именно это я сейчас и делаю.
— Если вы думаете, что мы позволим вам улизнуть…
— Будьте добры , покиньте помещение.
— Кого вы вздумали дурачить? — Голос доктора Ферриса поднялся до крика. — Прошли времена промышленных баронов! У вас есть товар, но у нас есть улики против вас, и если вы не будете играть по нашим правилам…
Реардэн нажал кнопку; в кабинет вошла мисс Айвз.
— Мисс Айвз, доктор Феррис несколько растерялся и не может найти выход, — сказал Реардэн. — Пожалуйста, помогите ему выйти из кабинета. — Он повернулся к Феррису: — Мисс Айвз — женщина, она весит около сотни фунтов, и в практическом смысле ее отличают только ум и профессионализм. Она не подходит на роль вышибалы в кабаке, а только в таком непрактичном месте, как завод.
У мисс Айвз был такой вид, словно она исполняла какую-то рутинную работу, не важнее записи под диктовку номеров накладных на погрузку. Дисциплинированно выпрямившись, она с холодным официальным лицом открыла дверь, подождала, когда доктор Феррис пройдет по кабинету, затем вышла первой; доктор Феррис проследовал за ней.
Через несколько минут мисс Айвз вернулась, ликующе улыбаясь.
— Мистер Реардэн, — спросила она, смеясь над своим страхом за него, — что это такое, чем вы тут занимаетесь?
Он сидел в позе, которой никогда себе не позволял, которой возмущался как вульгарным символом бизнесмена, — откинувшись назад, положив ноги на стол. Но мисс Айвз казалось, что он выглядит очень благородно, что это поза не чванливого начальника, а юного крестоносца.
— Мне кажется, я открываю новый континент, Гвен — радостно ответил Реардэн. — Континент, который должны были открыть вместе с Америкой, но не открыли.
— Я должен рассказать об этом именно тебе, — сказал Эдди Виллерс, глядя на рабочего через стол. — Не знаю почему, но это помогает мне — просто я знаю, что ты меня слушаешь.
Было поздно, и люстры в столовой были притушены, но Эдди Виллерс видел глаза рабочего, пристально глядящие на него.
— Мне кажется, что больше не осталось ни людей, ни человеческого языка, — продолжал Эдди. — Мне кажется, что, если я закричу посреди улицы, не найдется никого, кто услышит мой крик… Нет, не то. Мне кажется, что кто-то кричит, но люди проходят мимо, и ни один звук не доходит до них. Кричит не Хэнк Реардэн, не Кен Денеггер, не я, а все же кажется, это мы все трое… Кто-то должен подняться на их защиту, но никто не поднялся — не захотел. Сегодня утром Реардэну и Денеггеру предъявлено обвинение в незаконной купле-продаже продукции «Реардэн стал». В следующем месяце состоится суд. Я был там, в зале суда в Филадельфии, когда зачитали обвинение. Реардэн был совершенно спокоен, мне казалось, что он улыбается, но он не улыбался. Денеггер был более чем спокоен. Он не вымолвил ни слова, просто стоял, как будто в помещении пусто.
…газеты кричат, что обоих следует отправить за решетку… Нет, я не дрожу, все в порядке, я сейчас успокоюсь… Я ничего не сказал ей, боялся, что взорвусь, и не хотел все усложнять, я знаю, как она все воспринимает… Ах да, она говорила со мной об этом, и она не дрожала, хуже. Знаешь, она будто окаменела — бывает такое состояние, когда человек словно вообще ничего не чувствует. Послушай, я говорил тебе, что ты мне нравишься? Ты мне очень нравишься. Ты слышишь нас. Ты понимаешь… Что она сказала? Странно, она боялась не за Хэнка Реардэна, а за Кена Денеггера. Она сказала, что Реардэн найдет в себе силы пережить это, но Денеггер — нет. Не то что не найдет сил — он откажется это делать. Она уверена, что Кен Денеггер будет следующим, кто уйдет. Как Эллис Вайет и остальные. Сдастся и исчезнет… Почему? Она считает, что это нечто вроде сдвига нагрузки — экономической и личной. Как только основная тяжесть момента переходит на плечи какого-то одного человека, тот исчезает, как срубленный столб. Год назад для страны не было ничего хуже потери Эллиса Ваиста. С тех пор, говорит она, словно начал резко смещаться центр тяжести, как у потерявшего управление тонущего судна, — сдвигается с отрасли на отрасль, с человека на человека. Когда мы теряем одного, самым нужным становится другой — и его мы теряем следующим. Сейчас самое худшее — это если снабжение страны углем окажется в руках таких людей, как Бойл и Ларкин. В угольной промышленности не осталось никого, кто мог бы сравниться с Кеном Денеггером. И она говорит, что почти уверена: он обречен, на него уже направлен прожектор, и ему остается только ждать, когда его уберут… Над чем ты смеешься? Это звучит абсурдно, но думаю, это так… Что?.. Ах, она умная женщина? Еще бы! Она говорит, что тут есть еще кое-что. Человек обязательно должен дойти до определенного психического состояния — это не гнев и не отчаяние, а что-то намного, намного большее, перед тем, как его уберут. Она не может сказать, что это, но задолго до пожара знала, что Эллис Вайет дошел до этого, и ждала, что с ним что-то случится. Увидев сегодня Кена Денеггера в зале суда, она сказала, что он готов стать добычей разрушителя… Да, это ее слова: готов стать добычей разрушителя. Видишь ли, она не считает, что это случайность! Ей кажется, что за этим кроется система, замысел, человек. По стране бродит разрушитель, который подрубает опоры одну за другой, чтобы все строение рухнуло нам на головы. Исчадие ада, движимое непостижимой целью… Она говорит, что не отдаст ему Кена Денеггера. Она только и твердит, что должна остановить Денеггера, — хочет просить его, умолять восстановить то, что он теряет, что бы это ни было, вооружить его против разрушителя, прежде чем тот придет. Она изо всех сил стремится добраться до Денеггера первой. Он отказался от встреч со всеми. Уехал в Питтсбург, на свои шахты. Но она дозвонилась до него сегодня вечером и договорилась о встрече завтра днем… Да, завтра она летит в Питтсбург… Да, она боится за Денеггера, ужасно боится… Нет. Она ничего не знает о разрушителе, у нее нет представления, кто это такой, нет свидетельств его существования — только следы разрушения. Но она уверена, что он существует. Нет, она не догадывается о его цели. Говорит, ничто на земле не может оправдать его. Иногда она хочет найти его больше, чем кого-либо другого на земле, больше, чем изобретателя двигателя. Она говорит, что, если найдет, расстреляет его на месте, отдаст свою жизнь за то, чтобы лишить жизни его — своими собственными руками… Потому что человек, лишающий мир его мозга, — исчадие ада, какого не знал свет…
Думаю, временами это становится для нее невыносимым — даже для нее. Не думаю, что она позволяет себе задумываться, насколько она устала. Утром я пришел на работу раньше обычного и увидел, что она спит на кушетке в своем кабинете, при зажженной лампе. Она работала всю ночь. Я стоял и смотрел на нее. Я не разбудил бы ее, даже если бы вся эта чертова железная дорога рухнула… Во сне она напоминала маленькую девочку, словно была уверена, что проснется в мире, где ее никто не обидит, словно ей нечего скрывать или бояться. Видеть это было тяжелее всего — невинная чистота ее лица, тело, неподвижно распростертое в той же позе, в какой рухнуло от изнеможения. Она выглядела… Почему ты спрашиваешь, как она выглядела во сне?.. Да, ты прав, к чему об этом говорить? Незачем. Не знаю, почему я думаю об этом… Не обращай на меня внимания. Я буду в полном порядке завтра. Думаю, я просто не в себе из-за этого суда. Я не перестаю размышлять: если таких людей, как Реардэн и Денеггер, отправляют в тюрьму, что это за мир? Зачем мы трудимся? Осталась ли на земле справедливость? Я был порядочным дураком, когда сказал все это репортеру, выходя из зала суда. Он просто рассмеялся и спросил: «Кто такой Джон Галт?» Скажи, что с нами происходит? Остался ли на свете хоть один справедливый человек, хоть кто-нибудь, кто защитит их? Ты слышишь меня? Кто-нибудь защитит их?
— Мистер Денеггер вот-вот освободится, мисс Таггарт. У него посетитель. Извините, пожалуйста, — сказала секретарь.
В течение двухчасового полета до Питтсбурга Дэгни никак не могла оправдать свое беспокойство или избавиться от него; не было причин вести счет минутам, но ее словно что-то подгоняло. Беспокойство прошло, когда Дэгни вошла в приемную Кена Денеггера: она добралась до него, ничто не помешало ей, она ощутила спокойствие, уверенность и огромное облегчение.
Слова секретаря развеяли это. Я становлюсь трусихой, укоряла себя Дэгни, чувствуя приступ беспричинного страха, вызванный этими словами и несоизмеримый с их значением.
— Мне очень жаль, мисс Таггарт. — Она услышала уважительный голос секретаря и поняла, что продолжает стоять, ничего не ответив. — Мистер Денеггер примет вас через минуту. Присядете? — Голос выражал озабоченность.
Дэгни улыбнулась:
— Все в порядке.
Она села в деревянное кресло лицом к конторке секретаря. Потянулась за сигаретой, задумалась, успеет ли выкурить ее, и, надеясь, что нет, резко чиркнула спичкой.
Штаб-квартира знаменитой компании «Денеггер коул» представляла собой старомодное здание. В горах за окном виднелись шахты, где Кен Денеггер когда-то работал. Он так и не перенес свой офис подальше от угольных месторождений.
Дэгни могла разглядеть вход в забой, врезанный в склон холма, металлические стойки проемов, ведущих в необъятное подземное царство. Они казались совсем неприметными, затерянными в неистовых оранжевых и красных красках холмов… Под холодным синим небом в солнечных лучах позднего октября море листьев напоминало море огня, стремительно накатывающиеся волны, готовые вот-вот поглотить хрупкие стойки входных проемов шахты. Дэгни вздрогнула и отвернулась — она вспомнила о пылающих листьях на холмах Висконсина, по дороге в Старнсвилл.
Дэгни заметила, что между пальцами остался только фильтр от сигареты. Она закурила следующую.
Взглянув на часы на стене, она заметила, что на них посмотрела и секретарь. Встреча была назначена на три; часы показывали три двенадцать.
— Пожалуйста, простите мистера Денеггера, — сказала секретарь. — Он вот-вот освободится. Мистер Денеггер очень пунктуален. Прошу вас, поверьте, это беспрецедентный случай.
— Я знаю. — Дэгни знала, что Кен Денеггер точен, как железнодорожное расписание, и известен тем, что отменял встречу, если собеседник позволял себе прибыть на пять минут позже оговоренного времени.
Секретарь была неприступной дамой — в возрасте, с сугубо официальными манерами; казалось, ничто не может вывести ее из себя, как ни одной угольной пылинке не позволялось упасть на ее безукоризненно белую блузку. Дэгни казалось странным, что закаленная женщина подобного типа может выглядеть взволнованной: секретарь не вступала в беседу, безмолвно склонившись над какими-то бумагами на столе. Дэгни выкурила уже полсигареты, а женщина все смотрела на ту же страницу. Когда она подняла голову, чтобы взглянуть на часы, на циферблате было три тридцать.
— Я знаю, что это непростительно, мисс Таггарт. — В ее голосе явно прослушивалась нотка опасения. — Я не в состоянии это понять.
— Вы не скажете мистеру Денеггеру, что я здесь?
— Не могу! — Это был почти крик; секретарь заметила изумленный взгляд Дэгни и почувствовала необходимость объяснить: — Мистер Денеггер позвонил мне по внутреннему телефону и сказал, чтобы его не прерывали ни при каких обстоятельствах.
— Когда он это сказал?
Минутная пауза, казалось, приглушила ответ:
— Два часа назад.
Дэгни посмотрела на закрытую дверь кабинета Денеггера. Она расслышала голос за дверью, но так смутно, что не поняла, один человек говорил или двое; она не могла разобрать ни слов, ни тона — низкая ровная последовательность звуков не выдавала никаких эмоций.
— Сколько времени мистер Денеггер уже ведет эту беседу? — спросила Дэгни.
— С часу, — мрачно ответила секретарь и, извиняясь, добавила: — Это была незапланированная встреча, в противном случае мистер Денеггер не допустил бы этого.
Дверь не заперта, подумала Дэгни. Она почувствовала беспричинное желание распахнуть ее и войти — это всего лишь несколько досок с латунной ручкой, потребуется только легкое движение руки, — но отвернулась, понимая, что сила права Кена Денеггера является большим барьером, чем любой замок.
Дэгни поймала себя на том, что уставилась на окурки в пепельнице, и удивилась, почему они вызвали в ней острое мрачное предчувствие. Затем вспомнила о Хью Экстоне: она написала ему на адрес в Вайоминге с просьбой сообщить, где он достал сигарету со знаком доллара; письмо вернулось с почтовым уведомлением, что он переехал, не оставив нового адреса.
Она раздраженно сказала себе, что это никак не связано с настоящим моментом и что нужно контролировать себя. Но ее рука судорожно нажала кнопку на пепельнице, и окурки скрылись внутри.
Когда Дэгни подняла глаза, ее взгляд встретился со взглядом секретаря.
— Прошу прощения, мисс Таггарт. Не знаю, что и делать. — Это было открытой отчаянной мольбой. — Я не осмеливаюсь прервать его.
Дэгни медленно и требовательно спросила, подчеркнуто нарушая служебный этикет:
— Кто у мистера Денеггера?
— Не знаю, мисс Таггарт. Никогда прежде не видела этого мужчину. — Она заметила, что взгляд Дэгни неожиданно застыл, и добавила: — Я думаю, это друг детства мистера Денеггера.
— О! — облегченно вздохнула Дэгни.
— Он вошел, не назвавшись, и сказал, что хочет видеть мистера Денеггера, объяснив, что об этой встрече они условились сорок лет назад.
— Сколько лет мистеру Денеггеру?
— Пятьдесят два, — ответила секретарь. И задумчиво добавила тоном небрежного замечания: — Мистер Денеггер начал работать в двенадцать лет. — Снова помолчав, она сказала: — Странно, что на вид посетителю нет и сорока. Ему, похоже, за тридцать.
— Он назвал себя?
— Нет.
— Как он выглядит?
Секретарь неожиданно оживилась, словно собиралась произнести восторженный комплимент, но улыбка резко пропала.
— Не знаю, — недоуменно ответила она. — Его трудно описать. У него необычное лицо.
Они долго молчали, стрелки на циферблате подходили к трем пятидесяти, когда на столе секретаря раздался звонок — звонок из кабинета Денеггера, разрешение войти.
Обе женщины вскочили с места, и секретарь, облегченно улыбаясь, устремилась вперед, торопясь открыть дверь.
Когда Дэгни вошла в кабинет, она увидела закрывающуюся за предыдущим посетителем дверь запасного выхода. Дверь стукнулась о косяк, и дверное стекло тихо звякнуло.
Она увидела ушедшего по его отражению на лице Денеггера. Это было уже не то лицо, которое она видела в зале суда, не то лицо, на котором она так долго видела бесчувственную непреклонность, — это было лицо, которому позавидовал бы двадцатилетний, лицо, с которого стерлись следы напряжения, — покрытые морщинами щеки, сморщенный лоб, седеющие волосы — словно реорганизованные новой темой элементы — образовывали композицию надежды, рвения и невинной безмятежности; это была тема освобождения.
Денеггер не поднялся, когда Дэгни вошла, он словно еще не вернулся к реальности, забыл правила этикета, но он улыбнулся ей с такой благожелательностью, что Дэгни обнаружила, что улыбается в ответ. Она поймала себя на мысли, что именно так каждый человек должен приветствовать другого, и волнение пропало; она почувствовала уверенность, что все хорошо и никакой опасности не существует.
— Здравствуйте, мисс Таггарт, — сказал Денеггер. — Простите меня, кажется, я заставил вас ждать. Садитесь, пожалуйста. — Он указал на стул перед своим столом.
— Я не против того, чтобы подождать, — ответила Дэгни. — Спасибо, что вы согласились встретиться со мной. Я должна поговорить с вами о деле чрезвычайной важности.
Он подался вперед с выражением внимательной сосредоточенности, как всегда при упоминании о важном деле, но она говорила с человеком, которого не знала. Это был незнакомец, и она остановилась, неуверенная в аргументах, которые приготовила.
Он некоторое время молча смотрел на нее, потом сказал: — Мисс Таггарт, сегодня такой чудесный день, возможно, последний в этом году. Есть нечто, что я всегда хотел сделать, но никогда не находил времени. Давайте вместе вернемся в Нью-Йорк и совершим прогулку на катере вокруг Манхэттена — бросим последний взгляд на величайший в мире город.
Дэгни сидела неподвижно, стараясь сосредоточить взгляд, чтобы остановить покачивание стен. Это говорил Кен Денеггер, у которого никогда не было близкого друга, который никогда не был женат, не посетил ни одного спектакля, не видел ни одного фильма, никому не позволял наглость отнимать у него время по какому-либо другому поводу, кроме бизнеса.
— Мистер Денеггер, я пришла поговорить с вами о проблеме исключительной важности, о будущем вашего бизнеса — и моего. Я пришла поговорить об обвинении, выдвинутом против вас.
— Ах, это? Не беспокойтесь. Это уже не имеет значения. Я ухожу в отставку.
Дэгни сидела, оцепенев, ничего не чувствуя, удивляясь, является ли это тем ощущением, когда слышишь смертный приговор, который боялся услышать, но никогда до конца не считал возможным.
Первым ее движением был судорожный кивок в сторону запасного выхода; она спросила — тихо, с перекошенным от ненависти ртом:
— Кто это был?
Денеггер засмеялся:
— Если вы догадались о столь многом, то должны догадаться, что на этот вопрос я отвечать не стану.
— Боже, мистер Денеггер! — простонала Дэгни; его слова заставили ее осознать, что между ними уже воздвигнут барьер безнадежности, молчания, вопросов, оставшихся без ответов; ненависть была лишь тонкой ниточкой, какое-то мгновение удерживавшей ее. — О Боже!
— Ты не права, детка, — нежно произнес Денеггер. — Я знаю, что ты сейчас чувствуешь, но ты не права. — И добавил, словно вспомнив об этикете, словно пытаясь сохранить равновесие между двумя реальностями: — Мне очень жаль, мисс Таггарт, что вы пришли так скоро после него.
— Я пришла слишком поздно, — произнесла Дэгни. — Именно это я хотела предотвратить. Я знала, что это произойдет.
— Почему?
— Я была уверена, что вы следующий, до кого он доберется, кем бы он ни был.
— Правда? Забавно. Я не был в этом уверен.
— Я хотела предупредить вас… вооружить против него. Денеггер улыбнулся:
— Поверьте мне на слово, мисс Таггарт, не мучайте себя. То, что вы хотели сделать, сделать невозможно.
Дэгни чувствовала, что с каждым мгновением Денеггер удаляется от нее куда-то, где она уже не сможет догнать его, но между ними еще оставался узенький мостик, и нужно было торопиться. Она подалась вперед и очень спокойно произнесла:
— Вы помните, что думали и чувствовали, кем были три часа назад? Вы помните, что значат для вас ваши шахты? Помните «Таггарт трансконтинентал» и «Реардэн стал»? Ответьте мне во имя этого. Помогите мне понять. — Ее голос выдавал с трудом сдерживаемое напряжение.
— Я скажу все что могу.
— Вы решили уйти в отставку? Оставить свой бизнес?
— Да.
— Он ничего не значит теперь для вас?
— Теперь он значит для меня больше, чем когда-либо прежде.
— Но вы собираетесь оставить его?
— Да.
— Почему?
— На этот вопрос я не отвечу.
— Вы любили свою работу, ничего, кроме работы, не признавали, презирали любое проявление пассивности и самоотречения — и вы отказались от жизни, которую любили?
— Нет, я просто понял, как сильно ее люблю.
— И вы намерены жить без труда и цели?
— Почему вы так думаете?
— Вы собираетесь заняться угольной промышленностью где-то в другом месте?
— Нет, не угольной промышленностью.
— Что же вы собираетесь делать?
— Я еще не решил.
— Куда вы собираетесь ехать?
— Я не могу ответить.
Дэгни сделала минутную передышку, чтобы собраться с силами и сказать себе: не показывай, что что-то чувствуешь, не допускай, чтобы это сломало мостик; затем произнесла таким же спокойным, ровным голосом:
— Вы осознаете, как ваш уход скажется на Хэнке Реардэне, на мне, на всех нас, кто остался?
— Да, и намного полнее, чем вы, — на данный момент.
— И это ничего не значит для вас?
— Это значит больше, чем вы думаете.
— Так почему же вы бросаете нас?
— Вы не поверите, и я не стану объяснять, но я не бросаю вас.
— Мы несем огромное бремя, а вам безразлично, что нас разорвут бандиты?
— Напрасно вы так уверены в этом.
— В чем? В вашем безразличии или в нашей гибели?
— И в том, и в другом.
— Но вы знаете, знали сегодня утром, что это битва не на жизнь, а на смерть, и мы — вы были одним из нас — против бандитов.
— Если я отвечу, что я знаю это, а вы — нет, вы подумаете, что я говорю бессмыслицу. Поэтому понимайте как знаете, но это мой ответ.
Вы скажете мне, что это значит?
— Нет. Вам решать.
— Вы хотите отдать мир бандитам. Мы — нет.
— Не будьте так уверены ни в том, ни в другом.
Дэгни беспомощно замолчала. Странностью в его поведении была простота. Он был совершенно естественен и, несмотря на оставшиеся без ответа вопросы и трагическую тайну, выглядел так, будто секретов больше не осталось и необходимости в тайне никогда не существовало.
Но, внимательно посмотрев на него, Дэгни заметила брешь в его радостном спокойствии: она заметила, что он борется с какой-то мыслью. Денеггер немного поколебался и с усилием произнес:
— Что касается Хэнка Реардэна… Вы не сделаете мне одолжение?
— Конечно.
— Скажите ему, что я… Видите ли, я никогда не задумывался о людях, хотя его всегда уважал. Но до сегодняшнего дня я не знал, что я… что он был единственным человеком, которого я любил… Просто передайте ему это и скажите, что мне бы хотелось… Нет, пожалуй, это все, что я могу ему сказать… Возможно, он проклянет меня… А возможно, нет.
— Я передам ему.
Услышав в голосе Денеггера боль, Дэгни почувствовала такую симпатию к нему, что решилась предпринять еще одну, последнюю попытку:
— Мистер Денеггер, если я стану умолять на коленях, подберу слова, которые еще не нашла, будет ли… есть ли шанс остановить вас?
— Нет. Через мгновение Дэгни вяло спросила:
— Когда вы уходите?
— Сегодня вечером.
— Что вы сделаете с компанией «Денеггер коул»? Кому вы оставите ее? — Она показала на холмы за окном.
— Не знаю, все равно. Никому и всем. Любому, кто захочет взять ее себе.
— Вы не хотите распорядиться насчет будущего компании, указать преемника?
— Нет. Зачем?
— Чтобы передать ее в хорошие руки. Можете вы, в конце концов, указать преемника по своему выбору?
— У меня нет выбора. Мне это абсолютно безразлично. Хотите, я оставлю ее вам. — Он достал лист бумаги. — Я назову вас единственной наследницей прямо сейчас, если вы хотите.
Дэгни замотала головой в непроизвольном ужасе:
— Я не бандит!
Денеггер ухмыльнулся, отбрасывая листок в сторону.
— Видите? Вы дали правильный ответ, знали вы это или нет. Не беспокойтесь о «Денеггер коул». Не имеет значения, укажу ли я лучшего в мире преемника, худшего или никого. Все равно, кому она теперь достанется, людям или сорной траве, это не играет никакой роли.
— Но оставить… бросить… промышленное предприятие, как будто мы живем в век кочевников или дикарей, бродящих по джунглям!
— А разве нет? — Он улыбался — полунасмехаясь, полусочувствуя: — Зачем мне оставлять документ? Я не хочу помогать бандитам притворяться, что частная собственность все еще существует. Я подчиняюсь правилам, которые они установили. Они говорят, что я им не нужен, им нужен лишь мой уголь. Пусть берут его.
— Значит, вы принимаете их условия?
— Разве?
Дэгни простонала, глядя на запасной выход:
— Что он с вами сделал?
— Он сказал, что у меня есть право на существование.
— Я не верю, что за три часа можно заставить человека отказаться от пятидесяти двух лет своей жизни.
— Если вы думаете, что он сделал именно это, поведав мне некое откровение, то я могу понять, насколько непостижимым это вам кажется. Но он сделал другое. Он только определил то, чем я живу, чем живет каждый человек — пока не начинает разрушать себя.
Дэгни понимала всю тщетность своих усилий, понимала, что ничего не может сказать.
Денеггер посмотрел на ее склоненную голову и нежно произнес:
— Вы храбрый человек, мисс Таггарт. Я знаю, что вы сейчас переживаете и чего это вам стоит. Не мучайте себя! Позвольте мне уйти.
Она встала и опустила глаза. Денеггер увидел, как Дэгни уставилась вниз, потом рванулась вперед и схватила стоящую на краю стола пепельницу. В пепельнице лежал окурок сигареты со знаком доллара.
— Что случилось, мисс Таггарт?
— Он… курил эту сигарету? — Кто?
— Ваш посетитель — он курил эту сигарету?
— Гм, не знаю… думаю, да… Кажется, я видел, как он курил… Позвольте взглянуть… Нет, это не моя сигарета, значит, должно быть, его.
— У вас сегодня были другие посетители?
— Нет. Но в чем дело, мисс Таггарт? Что случилось?
— Можно мне забрать это?
— Что? Окурок? — Он в замешательстве уставился на нее. — Да. Гм, конечно. Но зачем?
Дэгни смотрела на окурок, как будто это было сокровище.
— Не знаю… Не знаю, что он мне принесет. Но это ключик, — она горько улыбнулась, — к моей личной тайне.
Дэгни стояла, упорно не желая уходить, и смотрела на Денеггера — таким взглядом провожают человека, уходящего туда, откуда нет возврата.
Денеггер улыбнулся и протянул ей руку:
— Не буду прощаться, потому что я увижу вас снова не в таком уж далеком будущем.
— О, — страстно произнесла она, пожимая через стол его руку, — вы вернетесь?
— Нет. Вы присоединитесь ко мне.
В темноте над строениями виднелось только слабое красное свечение, словно прокатные станы были живы, но спали, подтверждая это ровным1 дыханием печей и мерным сердцебиением конвейера. Реардэн стоял у окна своего кабинета, прижав руку к стеклу, — на расстоянии в его руку вмещалась половина всех этих сооружений, словно он пытался удержать их.
Он смотрел на стену, состоящую из вертикальных полос, — батарею коксовых печей. Узкая заслонка, скользя, отворялась и выпускала дыхание огня; из печи плавно выскальзывал лист раскаленного докрасна кокса — как ломтик хлеба из гигантского тостера. Мгновение он висел неподвижно, затем по нему проносилась рваная трещина, и он осыпался в вагонетку, стоящую на рельсах снизу.
«Денеггер коул», думал Реардэн. Это была единственная мысль в его сознании. Его охватило чувство одиночества, такое безграничное, что его собственную боль, казалось, поглотила огромная пустота.
Вчера Дэгни рассказала ему о своей тщетной попытке и передала послание Денеггера. Утром он узнал, что Денеггер исчез. В течение всей бессонной ночи и наполненного заботами дня в его сознании, не переставая, пульсировал ответ на обращенные к нему слова Денеггера, — ответ, произнести который уже не будет возможности.
«Единственный человек, которого я любил». И это сказал Кен Денеггер, который никогда не выражал ничего более личного, чем «послушай, Реардэн». Реардэн пытался понять: почему мы упустили это? Почему мы оба приговорены — в часы, когда не сидим за своим рабочим столом, — к изгнанию среди мрачных незнакомцев, которые заставили нас отказаться от всех желаний: дружеской близости, звука человеческих голосов? Могу ли я потребовать назад хоть единственный час, потраченный на моего брата Филиппа, и посвятить его Кену Денеггеру? Кто сделал нашим долгом принимать в качестве единственной награды за труд пытку, заставляя симулировать любовь к тем, кто не вызывает у нас ничего, кроме отвращения? Мы, способные дробить камень и плавить металл для своих целей, почему мы не добивались того, чего хотим, от людей?
Реардэн пытался заглушить в сознании эти слова, понимая, что сейчас бесполезно размышлять о них. Но слова не пропадали, они были словно обращены к умершему. Нет, я не проклинаю тебя за твой уход — если ты ушел, обуреваемый этим мучительным вопросом. Почему ты не предоставил мне возможность сказать тебе — а что, собственно, сказать? Что я одобряю?.. Что я не могу ни осудить тебя, ни последовать твоему примеру?
Реардэн закрыл глаза и на мгновение позволил себе испытать безмерное облегчение, которое чувствовал бы, если бы так же ушел, бросив все на свете. Потрясенный утратой, он ощущал потаенную зависть. Почему они не пришли и ко мне и не представили неопровержимый довод, заставивший бы меня уйти? Но в следующее мгновение гневная дрожь поведала ему, что он убьет любого, кто попытается сделать ему такое предложение, убьет прежде, чем узнает тайну, которая заставит его покинуть заводы.
Было поздно, все служащие уже ушли, Реардэн боялся дороги домой и пустоты вечера, ожидавших его впереди. Ему казалось, что враг, стерший с лица земли Кена Денеггера, поджидает его в темноте. Он больше не был неуязвим, но что бы это ни было, откуда бы ни исходило, здесь он в безопасности, как в кругу огней, зажженных, чтобы отвратить зло. Он смотрел на блестящие светлые пятна на темных окнах вдалеке; они напоминали неподвижную зыбь солнечного света на воде. Это было отражение неоновых огней, горящих на крыше здания, где он находился, и гласящих: «Реардэн стил». Реардэн подумал о той ночи, когда ему захотелось зажечь вывеску над своим прошлым, гласящую: «Жизнь Реардэна». Почему ему захотелось этого? Для кого?
Он подумал — с горьким изумлением и впервые, — что счастливую гордость, которую он когда-то чувствовал, порождало его уважение к людям, к значимости их восхищения и их суждения. Он больше не испытывал этого. Нет таких людей, думал Реардэн, чьему взору он бы хотел открыть эту надпись.
Он резко отвернулся от окна. Схватил пальто — резким размашистым жестом, предназначенным для того, чтобы втолкнуть себя назад, в состояние действия. Запахнув обе полы, он резко затянул пояс и торопливо, быстрым щелчком выключил свет на выходе, из кабинета. Распахнул дверь — и остановился. В углу полутемной приемной горела лампа. На краю стола в позе терпеливого ожидания сидел человек; это был Франциско Д'Анкония.
Реардэн уловил краткий миг, когда Франциско, не двигаясь, взглянул на него с тенью улыбки, похожей на перемигивание между конспираторами, которые понимали секрет, но не подавали виду. Это мгновение было, пожалуй, слишком кратким, потому что ему показалось, что Франциско сразу же поднялся — вежливо и почтительно. Его поза предполагала строгую официальность, отрицание любой попытки фамильярности, но он не произнес ни слова приветствия или хотя бы объяснения — а такое возможно только между близкими людьми. Реардэн спросил суровым тоном:
— Что вы здесь делаете?
— Я подумал, что вы захотите встретиться со мной сегодня вечером, мистер Реардэн.
— Почему?
— По той же причине, которая задержала вас допоздна в кабинете. Вы не работали.
— Как долго вы здесь просидели?
— Час, может быть, два.
— Почему же вы не постучались?
— А вы позволили бы мне войти?
— Слишком поздно задавать этот вопрос.
— Мне уйти, мистер Реардэн? Реардэн указал на дверь кабинета:
— Входите.
Включая свет и неторопливо двигаясь по кабинету, Реардэн решил ничего не чувствовать, но он чувствовал, как вновь обретает жизнь, — к нему возвращалось напряженное душевное возбуждение, причины которого он не мог определить. Про себя он произносил лишь одно слово: «Осторожно!»
Он сел на край стола, закинул ногу на ногу, посмотрел на Франциско, который почтительно стоял перед ним, и спросил с холодной улыбкой:
— Зачем вы пришли?
— Вы не хотите, чтобы я отвечал, мистер Реардэн. Вы не признаетесь ни мне, ни себе, как безнадежно одиноки в этот вечер. Не спрашивайте, и вам не придется отрицать это. Просто примите, что я это знаю.
Напряженный, как струна, один конец которой натягивает возмущение наглостью, а другой — восхищение прямотой, Реардэн ответил:
— Если хотите… Что же должен значить для меня тот факт, что вы об этом знаете?
— То, что я заинтересован этим, мистер Реардэн. Я единственный человек в вашем окружении, которому это небезразлично.
— Зачем вам интересоваться и беспокоиться? И зачем мне ваша помощь?
— Затем что нелегко проклинать человека, который много значил для вас.
— Я не стал бы проклинать вас, если бы вы держались от меня подальше.
Глаза Франциско слегка расширились, он усмехнулся и сказал:
— Я говорил о мистере Денеггере.
Мгновение Реардэн выглядел так, словно хотел ударить себя по лицу, затем тихо засмеялся и сказал:
— Хорошо. Садитесь.
Он помолчал, ожидая, как Франциско воспользуется этой ситуацией, но тот молча повиновался, с улыбкой, выглядевшей, как ни странно, ребячески: это было выражение торжества и благодарности.
— Я не проклинаю Кена Денеггера, — произнес Реардэн.
— Не проклинаете?
Казалось, оба слова слились в одно; они были произнесены очень медленно, почти осторожно, на лице Франциско не осталось и тени улыбки.
— Нет. Если он сломался, не мне его судить.
— Сломался?..
А что, разве не так?
Франциско откинулся назад; его улыбка вернулась, но она была печальной.
— Какими будут последствия его исчезновения для вас?
— Мне придется больше работать. Вот и все.
Франциско взглянул на стальной мост, черными штрихами вырисовывающийся сквозь красный пар за окном, и, указывая на него, произнес:
— У каждой из этих балок есть предел нагрузки, которую она может вынести. Каков ваш предел?
Реардэн засмеялся:
— Так вот чего вы боитесь? Из-за этого вы пришли? Испугались, что я сломаюсь? Захотели спасти меня, как Дэгни Таггарт хотела спасти Кена Денеггера? Она попыталась, но не смогла.
— Попыталась? Я этого не знал. Мы во многом несогласны с мисс Таггарт.
— Не беспокойтесь. Я не собираюсь исчезнуть. Пусть все сдаются и бросают работу. Я не брошу. Я не знаю своего предела и не интересуюсь этим. Все, что мне нужно знать, это что меня нельзя остановить.
— Любого человека можно остановить, мистер Реардэн.
— Как?
— Это лишь вопрос понимания движущей силы человека.
— И что это такое?
— Вы должны знать, мистер Реардэн. Вы один из последних нравственных людей в мире.
Реардэн горько усмехнулся:
— Меня называли как угодно, только не нравственным. Вы ошибаетесь. Вы даже не представляете себе, как ошибаетесь.
— Вы уверены?
— Я знаю. Что заставило вас произнести слово «нравственный»? Франциско показал на рудники за окном:
— Это.
Реардэн довольно долго, не двигаясь, смотрел на него, затем спросил:
— Что вы имеете в виду?
— Если хотите увидеть такой абстрактный принцип, как нравственность, в материальной форме — вот он. Посмотрите, мистер Реардэн. Каждая балка, каждая труба, провод и клапан созданы благодаря выбору: правильно или нет? Вам нужно было выбрать правильное и лучшее из того, что было вам известно, — лучшее для вашей цели, то есть производства стали, — а затем двигаться дальше и расширять знание, работать все лучше и лучше, считая достижение цели мерилом оценки. Вам нужно было действовать на основе собственного суждения, нужно было обладать способностью судить, мужеством стоять на своем и беспощадно подчиняться закону — делать правильно, делать лучшее, что в ваших силах. Ничто не могло заставить вас действовать вопреки своему суждению, и вы бы отвергли как зло любого, кто попытался бы убедить вас, что лучший способ разогреть печь — наполнить ее льдом. Миллионы людей, целое государство не смогли удержать вас от производства вашего металла — потому что вы обладали знанием о его высочайшей ценности и силой, которую дает знание. Но мне интересно, мистер Реардэн, почему вы живете по одному моральному кодексу, когда имеете дело с природой, и по другому, когда имеете дело с людьми?
Реардэн так пристально смотрел на Франциско, что вопрос прозвучал медленно, словно само произнесение слов требовало больших усилий и сосредоточенности:
— Что вы имеете в виду?
— Почему вы не придерживаетесь цели своей жизни так же четко и неуклонно, как цели своих заводов?
— Что вы имеете в виду?
— Вы оценили каждый заложенный здесь кирпич по его значимости для главной цели — производства стали. Были ли вы так же строги в отношении цели, которой служат ваш труд и ваша сталь? Чего вы хотите добиться, отдавая свою жизнь производству стали? По какой шкале ценностей вы судите свои дни? Например, зачем вы потратили десять лет нечеловеческих усилий на создание своего металла?
Реардэн отвел взгляд, легкое движение плеч было похоже на разочарование.
— Если вы спрашиваете об этом, значит, не поймете.
— А если я скажу, что понимаю, а вы — нет, вы вышвырнете меня отсюда?
— Мне в любом случае следовало бы вышвырнуть вас отсюда, так что продолжайте.
— Вы гордитесь железнодорожным путем линии Джона Галта?
— Да
— Почему?
— Потому что этот путь лучший из всех, которые когда-либо были проложены.
— Зачем вы это сделали?
— Чтобы делать деньги.
— Есть множество более легких способов делать деньги. Почему вы выбрали самый тяжелый?
— Вы упомянули об этом в своей речи на свадьбе Таггарта: чтобы обменять свои лучшие достижения на лучшие достижения других.
— Если это было вашей целью, вы достигли ее? — Поток времени остановился в нависшей тяжелой тишине.
— Нет, — произнес Реардэн.
— Вы получили хоть какую-то прибыль?
— Нет.
— Когда вы напрягаетесь до предела, чтобы создать лучшее, вы ожидаете награды или наказания?
Реардэн не ответил.
— По всем известным вам нормам приличия, чести и справедливости вы убеждены, что должны быть награждены за это?
— Да, — тихо ответил Реардэн.
— И если вместо этого вы наказаны — по какому моральному кодексу вы живете?
Реардэн не ответил.
— Общепринято, — сказал Франциско, — что жизнь в человеческом обществе намного легче и безопаснее, чем борьба с природой на необитаемом острове. Что ж, где бы ни был человек, который использует металл, ваш металл облегчил ему жизнь. Но облегчил ли он жизнь вам?
— Нет, — тихо произнес Реардэн.
— Осталась ли ваша жизнь такой же, какой была до того, как вы создали свой металл?
— Нет, — ответил Реардэн; слово оборвалось, как будто обрезав последующую мысль.
Неожиданно голос Франциско хлестнул его, как команда:
— Говорите!
— Это сделало жизнь тяжелее, — глухо проговорил Реардэн.
— Когда вы гордились линией Джона Галта, — сказал Франциско размеренным тоном, придававшим его словам безжалостную ясность, — о каком типе людей вы думали? Вы хотели, чтобы линией пользовались люди, равные вам, — гиганты-производители, как Эллис Вайет, те, кому она помогла бы достичь все новых и новых высот?
— Да, — страстно ответил Реардэн.
— Вы хотели, чтобы ею пользовались люди, пусть не равные вам по силе ума, но равные по пробе нравственности, как Эдди Виллерс, которые никогда не смогут изобрести что-то подобное, но будут делать лучшее, что могут, так же, как и вы: усердно трудиться, жить собственными усилиями и, проезжая по вашим рельсам, про себя поблагодарят человека, который дал им больше, чем они могут дать ему?
— Да, — нежно произнес Реардэн.
— Хотели ли вы, чтобы ее использовали скулящие дряни, никогда в жизни не напрягавшиеся, обладающие способностями клерков, но требующие дохода президента компании, шатающиеся от провала к провалу и ожидающие, что вы оплатите их счета? Они приравнивают свои желания к вашему труду, а свои нужды считают выше ваших стремлений, требуют, чтобы вы служили им, чтобы это стало целью вашей жизни. Вы должны служить им, требующим, чтобы ваш талант стал безмолвным, бесправным рабом их бездарности! Они заявляют, что вы рождены для рабства, именно потому, что вы талантливы, в то время как они по праву собственной бездарности рождены управлять, что вы должны только давать, а они только брать, что ваш удел — производить, а их — потреблять, что вам не надо платить — ни материально, ни духовно, ни богатством, ни признанием, ни уважением, ни благодарностью. Они будут ездить по вашей железной дороге и глумиться над вами, кощунствовать, поскольку вам ничего не должны. Не должны даже приподнять при встрече шляпу, купленную на ваши деньги. Вы этого хотели? Вы будете гордиться этой линией?
— Я скорее взорву эту железную дорогу, — побелевшими губами произнес Реардэн.
— Почему же вы не делаете этого, мистер Реардэн? Кто из тех типов людей, которые я описал, пользуется сегодня дорогой, а кто подвергается истреблению?
В долгой тишине слышался отдаленный металлический пульс завода.
— Последним, — нарушил тишину Франциско, — я описал человека, который предъявляет свои права хотя бы на один грош, заработанный трудом другого.
Реардэн не ответил; он смотрел на отражение неоновой надписи в темных окнах вдалеке.
— Вы гордитесь тем, что не устанавливаете пределов своей выносливости, мистер Реардэн, так как думаете, что все делаете правильно. А если это не так? А если вы ставите свою добродетель на службу пороку и допускаете, чтобы она стала орудием для разрушения всего того, что вы любите и уважаете, чем восхищаетесь? Почему вы не защищаете свою систему ценностей в обществе так же, как в своих цехах? Вы, который не допустит и процента примеси в своем металле, — что вы допустили в свой моральный кодекс?
Реардэн сидел не шелохнувшись; слова в его сознании стучали как шаги по тропе, которую он искал; это были слова: согласие жертвы.
— Вы, не покорившийся лишениям и невзгодам, поднявшийся на завоевание природы и обративший ее на службу своему удовольствию и удобству, — чему вы подчинились под давлением людей? Вы, по опыту своей работы знающий, что человек несет наказание только за то, что поступает неправильно, — готовы терпеть? Всю свою жизнь вы только и слышите, как вас поносят — не за проступки, а за величайшие достоинства. Вас ненавидят не за ваши ошибки, а за ваши достижения. Вас презирают за те качества, которыми вы гордитесь, называют эгоистичным за мужество действовать согласно собственному суждению, за то, что вы один несете ответственность за собственную жизнь. Вас называют высокомерным за независимый ум. Клеймят жестоким за неуступчивую прямоту. Считают врагом общества за дальновидность, которая позволяет вам идти неизведанным путем. Вас называют безжалостным за вашу силу и дисциплину при продвижении к цели. Кричат вслед, что вы жадный, за способность создать богатство. Вы затратили колоссальные силы — а вас называют паразитом.
Вы создали богатство и изобилие там, где не было ничего, кроме пустынных земель и беспомощных умирающих от голода людей, — а вас называют кровожадным бандитом. Вас, сохранившего им жизнь, обзывают эксплуататором. Над вами, самым целомудренным и нравственным человеком, насмехаются и глумятся как над вульгарным материалистом. Почему вы не спросите их: по какому праву? По какому моральному кодексу? По каким нравственным нормам? Нет, вы терпите все и храните молчание. Вы преклоняетесь перед их моральным кодексом и ни разу не защитили свой. Вы знаете, какая нравственность требуется, чтобы сделать один-единственный металлический гвоздь, но позволяете называть себя аморальным. Вы знаете, что человеку требуется строжайшая система ценностей, чтобы иметь дело с природой, но думаете, что такая система не нужна, когда имеешь дело с людьми. Вы предоставили своим врагам смертельное оружие, оружие, о котором не подозревали. Это оружие — их моральный кодекс. Спросите себя, как глубоко вы прониклись этим кодексом. Спросите себя, что дает человеку система моральных ценностей и почему человек не может существовать без нее, что произойдет с ним, если он примет ложные нормы, согласно которым зло есть добро. Сказать вам, что притягивает вас ко мне, даже если вы считаете, что должны проклинать меня? Я раскрыл вам глаза на то, что мир задолжал вам и вы должны требовать от людей, прежде чем иметь дела с ними, доказательство их морального права на ваш труд.
Реардэн резко повернулся и замер. Франциско подался вперед, будто заходя на посадку после опасного полета, его взгляд был тверд, но веки, казалось, дрожали от напряжения.
— Вы повинны в страшном грехе, мистер Реардэн, ваша вина намного сильнее, чем вам говорят, но не в том смысле, в котором они проповедуют. Принимать незаслуженное обвинение — тягчайший грех, а именно это вы и делаете всю свою жизнь. Вы платите, когда вас шантажируют не вашими пороками, а вашей добродетелью. Вы готовы нести груз незаслуженного наказания — и позволяете ему становиться тем тяжелее, чем выше проявляемые вами достоинства. Но ваши достоинства сохранили людям жизнь. Вашим моральным кодексом — тем, по которому вы жили, но который никогда не высказывали, не признавали и не отстаивали, — был закон, сохраняющий человеку жизнь! Если вас наказали за это, какова же сущность тех, кто наказывал? Ваш кодекс был кодексом жизни. Тогда каков их кодекс? Какая система ценностей лежит в его основе? Какова его конечная цель? Вы думаете, что это всего лишь заговор с целью присвоить ваше богатство? Вы, знающий источник богатства, должны знать, что это намного хуже заговора. Вы просили меня определить движущую силу человека. Движущая сила человека — его моральный кодекс. Спросите себя, куда ведет вас их мораль и что она предлагает вам в качестве конечной цели. Убить человека — меньшая подлость, чем внушить ему мысль, будто самоубийство — величайший акт добродетели. Отвратительнее, чем швырнуть человека в печь для жертвоприношений, требовать, чтобы он прыгнул туда по собственной воле, да еще и сам построил эту печь. По их утверждению, вы им нужны, но им нечего предложить вам взамен. По их утверждению, вы должны обеспечивать их, потому что они не смогут выжить без вас. Подумайте, какая непристойность — преподносить свое бессилие и свою нужду в вас в качестве оправдания тех пыток, которым они вас подвергают.
Вы принимаете это? Хотите приобрести — ценой своей огромной выносливости, ценой своей агонии — удовлетворение потребностей ваших убийц?
— Нет!
— Мистер Реардэн, — произнес Франциско торжественно спокойным тоном, — если бы вы увидели атланта, держащего на своих плечах мир, увидели, как кровь течет по его груди, ноги его подгибаются и руки дрожат, а он из последних сил пытается удержать мир, и чем мощнее усилие, тем тяжелее мир давит на его плечи, — что бы вы ему предложили?
— Я… не знаю. Что… он может сделать? А что предложили бы ему вы?
— Расправить плечи.
Грохот металла доносился снаружи потоком беспорядочных звуков без явного ритма, не так, как работает механизм, а так, словно за каждым неожиданным подъемом и резким падением, отмеченным слабым стоном машины, скрывался сознательный порыв. Изредка позвякивало оконное стекло.
Франциско наблюдал за Реардэном так, словно изучал траекторию полета снарядов, обстреливающих мишень. Изможденная фигура Реардэна была выпрямлена, холодные голубые глаза не выражали ничего, кроме напряженности, и только неподвижный рот вытянулся прочерченной болью линией.
— Продолжайте, — с усилием произнес Реардэн, — вы ведь не закончили?
— Едва ли я начал. — Голос Франциско звучал жестко.
— Что… вы имеете в виду?
— Вы узнаете прежде, чем я закончу. Но сначала я хочу, чтобы вы ответили на вопрос: если вы понимаете природу вашего бремени, как вы можете…
За окном раздался пронзительный вопль аварийной сирены, ракетой ворвавшийся в небо. Сирена взвыла, замолкла, затем зазвучала снова, то выше, то ниже, словно борясь со страхом завопить еще громче. Это был вопль агонии, призыв о помощи — сам завод кричал, как раненый.
Реардэну показалось, что он рванулся к двери в то же мгновение, как звук сирены достиг его сознания, но он на какой-то миг запоздал, и Франциско опередил его. Вскочивший в том же порыве, что и Реардэн, Франциско уже вылетел в холл, нажал кнопку лифта и, не дожидаясь, помчался по лестнице. Реардэн бежал следом, наблюдая за продвижением лифта по счетчику на этажах. Они вскочили в лифт уже на полпути.
Не успела стальная кабина, содрогнувшись, замереть на первом этаже, как Франциско был уже снаружи, несясь на крик о помощи. Реардэн считал себя приличным бегуном, но он не мог угнаться за фигурой, мелькающей в чередовании ярко-красного света и темноты, за никчемным повесой, за восхищение которым ненавидел себя.
Поток, хлещущий из пробоины в поврежденной печи, не был красным жаром огня, это было белое сияние солнечного света. Он разливался по земле, беспорядочно растекаясь стремительными ручейками; он осветил промозглую дымную завесу ярким подобием утра. Это был расплавленный металл, а вопль сирены возвещал о пробоине — выбило перегородку выпускного отверстия. Начальник цеха лежал без сознания, белый поток бил струей, потихоньку расширяя отверстие, а люди пытались песком, брандспойтами и огнеупорной глиной остановить пышущие жаром ручейки, которые, тяжело скользя, растекались, превращая все на своем пути в струи едкого дыма.
Через несколько секунд, потребовавшихся, чтобы оценить масштабы бедствия, Реардэн увидел фигуру человека у подножия печи, фигуру, очерченную ослепительным светом, словно вставшую на пути потока. Руки с засученными рукавами белой рубашки поднимали и швыряли что-то черное в бьющий струей металла источник. Это был Франциско Д'Анкония, и он действовал с таким мастерством, которое, как считал Реардэн, уже недоступно ни одному человеку.
Много лет назад Реардэн работал на безвестном сталепрокатном заводе в Миннесоте, в его обязанности входило, после того как в поврежденной печи пробивало летку, вручную заделывать отверстие огнеупорной глиной, чтобы удержать поток металла. Это была опасная работа, унесшая много жизней; за несколько лет до этого была изобретена гидравлическая пушка для заделывания летки; но множество заводов находилось в застое, и, чтобы хоть как-то существовать, там приходилось использовать изношенное оборудование и давно устаревшие методы. Реардэн справлялся с этой работой, но с тех пор он не встречал ни одного человека, способного выполнить ее. Сейчас он видел, как посреди бьющих струй горячего пара перед крошащейся поврежденной печью высокий, стройный повеса выполняет эту операцию с ловкостью профессионала.
Реардэну потребовалось одно мгновение, чтобы сбросить пальто, схватить у первого попавшегося рабочего защитные очки и присоединиться к Франциско. Времени говорить, чувствовать и удивляться не было. Франциско лишь на миг взглянул на него — и Реардэн увидел запачканное лицо, черные очки и широкую улыбку.
Они стояли на скользком островке затвердевшей грязи, у края белого потока, под их ногами злорадствовал огонь, а они швыряли и швыряли глину в ослепительное месиво колышущихся язычков, похожих на газ, — кипящий металл. Реардэн осознавал только последовательные движения: подъем глины, нацеливание, бросок вниз и, прежде чем она падала в незримое место назначения, наклон за очередной порцией; его сознание было направлено на работу рук, чтобы спасти печь, и ненадежное для сохранения жизни положение ног. Больше он ничего не ощущал — только ликующее чувство действия, своей способности к нему, точности движений тела, повинующегося его воле. И не имея времени уяснить, но зная это, ухватывая ощущением, минуя контроль сознания, он видел черный силуэт на фоне сияющих красных лучей, локти, угловатые изгибы, свет, бьющий сквозь пар, как длинные иглы прожекторов, следящих за движениями искусного, уверенного человека, которого он прежде видел лишь облаченным в смокинг в огнях бальных залов.
У Реардэна не было времени думать, объяснять, но он знал, что таков и есть Франциско Д'Анкония, именно он первым увидел настоящего Франциско и полюбил — слово не ошарашило его, так как не прозвучало в сознании, Реардэн ощущал лишь какое-то радостное переживание, похожее на поток энергии, дополняющей его собственную.
Реардэн вдруг понял, что это было смыслом существования его мира: мгновенное сопротивление бедствию, непреодолимая энергия борьбы, торжествующее ощущение своей способности победить. Он был уверен, что Франциско чувствует то же самое, что он движим тем же порывом, что они оба имеют право быть тем, что они есть. Он мельком взглянул на покрытое струйками пота лицо, охваченное порывом к действию, он никогда не видел более счастливого лица.
Над ними возвышалась печь — черная масса, окутанная клубами пара; она, казалось, задыхалась, выпуская красные вздохи, которые зависали в воздухе, а люди боролись за то, чтобы она не истекла кровью до смерти. К их ногам падали искры и взрывались мельчайшими осколками металла, исчезая незамеченными на одежде и на коже ладоней. Поток лился все медленнее, ломаными струями через вырастающую на глазах перегородку.
Все случилось так быстро, что Реардэн осознал это только позднее. В его сознании запечатлелись два момента. Сначала он увидел, как Франциско качнулся при выпаде вперед, чтобы бросить очередную порцию глины, потом он неожиданно неловко отскочил назад, конвульсивно взмахнув во избежание падения распростертыми руками, — и ноги заскользили по глине, Франциско не удержался и начал падать в огненную пропасть. Реардэн успел подумать, что, если он прыгнет к Франциско по скользкой осыпающейся глине, это приведет к гибели обоих. Вторым моментом было приземление около Франциско. Реардэн схватил его, и оба замерли в невесомости, качаясь между открытым пространством и грудой глины над огненным провалом, затем Реардэн дернул Франциско назад и на мгновение прижал все его тело к своему, как прижал бы своего единственного сына. Любовь, ужас, облегчение выразились в одном возгласе:
— Осторожно, придурок чертов!
Франциско потянулся за очередной порцией глины и продолжил работу.
Когда все закончилось и пробоина была заделана, Реардэн обнаружил ноющую боль в мышцах, в теле не осталось сил, чтобы двигаться, но все же он чувствовал, себя так, будто входил в свой кабинет рано утром, готовый разрешить еще десяток новых проблем. Он посмотрел на Франциско и только сейчас заметил, что на их одежде зияют черные дыры, что их руки кровоточат, что на виске Франциско содрана кожа и вниз по скуле стекает тоненький красный ручеек. Франциско снял защитные очки и улыбнулся Реардэну — это была чистая утренняя улыбка.
Молодой человек с хронически обиженным и одновременно нахальным видом бросился к Реардэну с криком:
— Я ничего не мог сделать, мистер Реардэн! — И пустился в долгие объяснения.
Реардэн без единого слова повернулся к нему спиной. Это был помощник мастера, ответственный за манометр печи, молодой человек, только что окончивший колледж.
Где-то в глубине сознания Реардэна крутилась мысль, что подобные аварии происходят сейчас чаще и вызваны сортом руды, которую он использовал, но приходилось использовать любую руду, которую удавалось раздобыть. Еще он подумал, что его старые рабочие всегда были способны предотвратить аварию, любой из них заметил бы признаки аварии и знал, как ее предотвратить; но таких людей осталось немного, Реардэн был вынужден брать на работу всех, кого мог найти. Сквозь клубы пара он видел, что именно эти люди, люди старой закалки, бросились со всех концов цеха на борьбу с бедой, теперь они стояли шеренгой, и им оказывал первую помощь медицинский персонал. Он удивился тому, что происходит с молодежью страны. Но удивление исчезло при виде парня из колледжа, на Реардэна нахлынула волна презрения — если это и есть враг, то бояться нечего. Все это промелькнуло в его сознании и исчезло. Реардэн видел, как Франциско отдает распоряжения окружившим его людям. Они не знали, кто он, откуда появился, но слушали: они знали, что перед ними человек, знающий свое дело. Франциско запнулся на полуслове, увидев, что Реардэн подошел и слушает, и, смеясь, извинился:
— О, прошу прощения! Реардэн ответил:
— Продолжай. Все верно, так и надо.
Возвращаясь в потемках в кабинет, они ничего не сказали друг другу. Реардэн чувствовал, как в нем нарастает ликующий смех, что он хочет, в свою очередь, подмигнуть Франциско, как товарищ по заговору, разгадавший тайну, в которой тот ни за что бы не признался. Иногда он поглядывал на лицо Франциско, но тот не смотрел на Реардэна. Через некоторое время Франциско произнес:
— Вы спасли мне жизнь. — В этих словах звучала благодарность.
Реардэн хохотнул:
— Ты спас мне печь.
Дальше они шли молча. С каждым шагом Реардэн чувствовал себя легче. Подставляя лицо холодному воздуху, он увидел мирную темень неба и одинокую звезду над дымовой трубой с вертикальной надписью: «Реардэн стил». Он чувствовал радость жизни. Он не ожидал увидеть перемену на лице Франциско, когда взглянул на него при свете в кабинете. То, что он видел при ярком свечении топки, исчезло. Реардэн ожидал увидеть насмешку над всеми оскорблениями, которые Франциско услышал от него, выражение, требующее извинений, которые Реардэн с радостью был готов принести. Он увидел безжизненное лицо, скованное непривычным унынием.
— Ты ранен?..
— Нет… нет.
— Иди сюда, — приказал Реардэн, открывая дверь в ванную. — Взгляни на себя.
Впервые Реардэн почувствовал, что он старше; он испытывал удовольствие от того, что взял на себя заботу о Франциско, он ощущал непривычное отеческое покровительство.
Он смыл сажу с лица Франциско, смазал йодом и наложил лейкопластырь на его висок, руки и опаленные брови. Франциско молча повиновался.
Реардэн спросил самым проникновенным тоном, на какой был способен:
— Где ты научился так работать? Франциско пожал плечами.
— Я вырос среди литейщиков, — безразлично ответил он. Реардэн не мог понять выражения его лица: это был застывший взгляд, словно глаза Франциско сосредоточились на каком-то тайном видении, которое вытянуло его губы в горькую насмешливую линию.
Они не разговаривали, пока не вернулись в кабинет.
— Видишь ли, — начал Реардэн, — то, что ты сказал здесь, правда. Но это лишь часть правды. Другая часть — это то, что мы сделали потом. Разве ты не видишь? Мы способны действовать. Они — нет. Поэтому в затяжной борьбе победим мы, что бы они с нами ни сделали.
Франциско не ответил.
— Послушай, — продолжал Реардэн, — я знаю, в чем твоя беда. Ты в жизни не удосужился проработать хоть один день по-настоящему. Я думал, ты самонадеян, но теперь вижу, что ты понятия не имеешь о том, что в тебе скрыто. Забудь на время о своем богатстве и поступай ко мне на работу. Я назначу тебя мастером литейного цеха. Ты не знаешь, что это тебе даст. Через несколько лет ты будешь в состоянии руководить «Д'Анкония коппер».
Он ожидал взрыва смеха и был готов спорить, но увидел, что Франциско медленно качает головой, словно не может довериться своему голосу, словно боится, что, едва начав говорить, согласится. Через минуту Франциско произнес:
— Мистер Реардэн… я отдал бы всю оставшуюся жизнь за год работы мастером литейного цеха у вас. Но я не могу.
— Почему же?
— Не спрашивайте. Это личная проблема.
До сих пор Франциско в представлении Реардэна был человеком, вызывающим возмущение и неотразимо привлекательным — но совершенно не способным страдать. Теперь он видел в глазах Франциско выражение тихой, упорно сдерживаемой боли.
Франциско молча потянулся за своим пальто.
— Ты уходишь? — спросил Реардэн.
— Да.
— И не собираешься сказать мне то, что хотел?
— Не сегодня.
— Ты хотел, чтобы я ответил на вопрос.
Франциско покачал головой.
— Ты начал спрашивать, как я могу… Что?
Улыбка Франциско была похожа на стон — единственное проявление боли, которое он себе позволил.
— Я не стану спрашивать об этом, мистер Реардэн. Я это знаю.
Жареная индейка стоила тридцать долларов. Шампанское — двадцать пять. Кружевная скатерть с узором в виде хитро переплетенной виноградной лозы, переливающаяся при свете свечей, стоила две тысячи долларов. Обеденный сервиз ручной работы, сверкающий синевой и золотом и переливающийся фарфор, стоил две тысячи пятьсот долларов. Столовое серебро с инициалами «ЛР» и лавровым венком в стиле ампир стоило три тысячи долларов. Но считалось неприличным думать о деньгах и о том, что они собой представляли.
Крестьянский деревянный, с позолотой башмак стоял посреди стола и был наполнен ноготками, виноградом и морковью. Свечи были воткнуты в тыквы, из которых были вырезаны лица с открытыми ртами, из этих ртов прямо на скатерть падали изюм, орехи и конфеты.
Это был ужин по случаю Дня Благодарения, и три человека, сидящие рядом с Реардэном за столом, были его жена, мать и брат.
— Мы должны благодарить Господа за наше счастье, — сказала мать Реардэна. — Господь добр к нам. В стране много людей, которым сегодня нечего есть, у которых нет даже дома, и с каждым днем среди них все больше безработных. У меня мурашки бегают по коже, когда я оглядываюсь вокруг в городе. На кого, вы думаете, я натолкнулась на прошлой неделе? На Люси Джадсон. Генри, ты помнишь Люси Джадсон? Когда вам было десять — двенадцать лет, она была нашей соседкой в Миннесоте. У нее был сын вашего возраста. Я потеряла ее из виду, когда они переехали в Нью-Йорк; с тех пор, должно быть, прошло лет двадцать. У меня мурашки по коже побежали, когда я увидела, во что она превратилась: беззубая старая карга в мужском плаще, просящая милостыню на углу. И я подумала: если бы не милость господня, это могла быть я.
— Что ж, если уж заговорили о благодарности, — весело произнесла Лилиан, — то мне кажется, мы не должны забывать Гертруду, новую кухарку. Она настоящая мастерица.
— Моя очередь. Я буду старомоден, сказал Филипп. — Я хочу лишь поблагодарить самую прекрасную в мире мамочку.
— Ну если на то пошло, — произнесла мать, — нам следует поблагодарить Лилиан за этот чудесный обед и хлопоты, которые она взяла на себя, чтобы сделать его таким. Она потратила уйму времени, чтобы накрыть стол. Он по-настоящему очарователен и оригинален.
— Благодаря деревянному башмаку, — подхватил Филипп, наклонив голову, чтобы изучить его с видом строгого критика. — Вот это мастерский штрих. У каждого найдутся свечи, столовое серебро и остальной хлам, для этого не нужно ничего, кроме денег, но башмак — он требует воображения.
Реардэн молчал. Отблески свеч играли на его лице, как на портрете; портрет выражал всеобщую учтивость.
— Ты не притронулся к вину, — сказала мать, глядя на него. — Думаю, ты должен поднять тост за людей нашей страны, которые так много тебе дали.
— Мама, Генри не в настроении, — вмешалась Лилиан, — боюсь, День Благодарения — праздник лишь для тех, у кого чистая совесть. — Она подняла свой бокал, но задержала руку на полпути к губам и спросила: — Завтра на суде ты будешь как-то защищать себя?
— Да.
Лилиан поставила бокал на стол:
— Каким образом?
— Увидишь завтра.
— Уж не вообразил ли ты, что можешь выйти сухим из воды?
— Я не знаю, из какой именно жидкости я должен выйти сухим
— Ты осознаешь, что выдвинутое против тебя обвинение чрезвычайно серьезно?
— Осознаю.
— Ты признался, что продал сплав Кену Денеггеру.
— Да.
— Тебя могут посадить в тюрьму на десять лет.
— Не думаю, что они это сделают, но это возможно.
— Ты читаешь газеты, Генри? — спросил Филипп со странной улыбкой на губах.
— Нет.
— А стоило бы!
— Да? Почему?
— Если бы ты только знал, какими словами тебя называют!
— Это интересно, — произнес Реардэн. Слова относились к улыбке Филиппа, выражавшей удовольствие.
— Ничего не понимаю, сказала мать. — Тюрьма? Ты сказала про тюрьму, Лилиан? Генри, тебя хотят посадить в тюрьму?
— Могут.
— Но это смешно! Сделай что-нибудь.
— Что?
— Не знаю. Я ничего в этом не смыслю. Уважаемые люди не садятся в тюрьму. Сделай что-нибудь. Ты всегда знал, что делать.
— Но не в таких делах.
— Я не верю в это. — В ее голосе звучали интонации испуганного избалованного ребенка. — Ты говоришь так только из вредности.
— Он строит из себя героя, мама, — вмешалась Лилиан. Она холодно улыбнулась, оборачиваясь к Реардэну: — Тебе не кажется, что твоя поза совершенно бессмысленна?
— Нет.
— Ты же знаешь, что в подобных случаях… дела никогда не доводят до суда. Всегда есть пути избежать его, все уладить по-дружески — если знаешь нужных людей.
— Я не знаю нужных людей.
— Возьмем, к примеру, Орена Бойла. Его грешки много серьезнее твоих мелких спекуляций на черном рынке, но у него хватает ума держаться подальше от зала суда.
— Значит, у меня его не хватает.
— А ты не считаешь, что пора приспособиться к требованиям времени?
— Нет.
— Ну, тогда я не понимаю, как ты можешь притворяться жертвой. Если ты сядешь в тюрьму, то исключительно по собственной вине.
— О каком притворстве ты говоришь, Лилиан?
— О, я знаю, ты считаешь, что борешься за нечто вроде принципа, но все дело лишь в твоей неслыханной самонадеянности. Ты поступаешь так только потому, что считаешь себя правым.
— Ты думаешь, правы они?
Она пожала плечами:
— Это и есть самонадеянность, о которой я толкую, мысль, что кому-то есть дело до того, кто прав, а кто нет. Это высшая форма тщеславия — твоя уверенность в том, что надо всегда поступать правильно. Откуда ты знаешь, что правильно? Кто может это знать? Это только иллюзия, которая льстит твоему эгоизму и задевает других людей, выставляя напоказ твое превосходство над ними.
Реардэн с интересом посмотрел на жену:
— Почему же это должно задевать других, если это только иллюзия?
— Разве есть необходимость уточнять, что в твоем случае это не столько иллюзия, сколько лицемерие? Вот почему я нахожу твою позицию абсурдной. В человеческой жизни вопрос, кто прав, не имеет значения. А ты, конечно, человек — разве нет, Генри? Ты не лучше любого из тех, перед кем предстанешь завтра. Думаю, следует помнить, что не тебе отстаивать какие-то принципы. Может быть, конкретно в этом деле ты и жертва, может быть, они низко обманывают тебя, ну и что из этого? Они поступают так, потому что слабы; они не могут удержаться от соблазна присвоить твой сплав и силой вторгнуться в твои прибыли, потому что у них нет другого способа разбогатеть. Почему ты должен осуждать их? Возможно, ворсинки у тебя лежат не в ту сторону, но соткан-то ты из той же гнилой человеческой материи, которая рвется ничуть не хуже, чем у других. Ты не соблазнишься деньгами, потому что тебе легко их сделать. Но перед другим ты не устоял и пал столь же постыдно. Разве нет? Поэтому ты не имеешь права на праведное негодование. У тебя нет никакого морального превосходства, которое можно отстаивать. А если так, какой смысл вести борьбу, в которой невозможно выиграть? Мне кажется, можно найти какое-то удовлетворение в мученичестве, когда ты сам выше упреков. Но ты — кто ты такой, чтобы первым, бросать камень?
Она остановилась, чтобы насладиться произведенным эффектом. Эффекта не было, если не считать, что интерес Реардэна усилился; он слушал, словно был одержим каким-то безличным научным любопытством. Это была не та реакция, которой она ожидала.
— Думаю, ты понимаешь меня, — произнесла Лилиан.
— Нет, — спокойно ответил Реардэн, — не понимаю.
— Мне кажется, пора отбросить идею собственного совершенства, что, как ты сам понимаешь, тоже является иллюзией. Думаю, надо научиться ладить с другими людьми. Времена героев канули в Лету. Настало время человечества, причем в более глубоком смысле, чем ты себе представляешь. От людей больше не ожидают, что они станут святыми, как и не ждут, что их будут наказывать за грехи. Нет ни правых, ни виноватых, мы — и те и другие — все вместе, мы все люди, а человек несовершенен. Ты ничего не добьешься, доказывая завтра, что они не правы. Умнее будет любезно уступить только потому, что это практично. Умнее будет молчать именно потому, что они не правы. Они это оценят. Иди на уступки, и уступят тебе. Живи и дай жить другим. Давай и бери. Уступи и принимай. Такова тактика нашего времени, и тебе пора смириться с этим. Только не говори, что ты слишком порядочен для этого. Тебе известно, что это не так и что я знаю это.
Его взгляд, задумчиво застывший на какой-то точке в пространстве, не был ответом на ее слова; это был ответ на голос, говоривший ему: «Вы думаете, что это всего лишь тайный заговор с целью присвоить ваше богатство? Вы, знающий источник богатства, должны знать, что это намного хуже заговора». Реардэн повернулся и взглянул на Лилиан. Ее речи оказались совершенно бесполезны — он не почувствовал ничего, кроме полнейшего безразличия. Гудящий поток ее оскорблений был похож на отдаленный звук клепальной машины — нудный, бессильный, не достигающий его души. В течение трех месяцев, когда оставался вечерами дома, он слушал ее заученные упреки. Но вина была единственным чувством, которого он не мог испытывать. Она хотела заставить его терзаться стыдом; она добилась того, что он стал терзаться смертельной скукой.
Реардэн вспомнил, как обнаружил — в то утро в отеле «Вэйи-Фолкленд» — пробел в ее схеме наказания. Сейчас он определил его для себя. Она хотела навязать ему страдание от бесчестья, но единственным ее оружием было его, Реардэна, чувство чести. Лилиан хотела вырвать у него признание порочности — но лишь его собственная нравственность могла придать этому приговору значение. Она хотела оскорбить его своим презрением, но он не мог оскорбиться, так как не уважал ее мнение. Лилиан хотела наказать его за боль, что он ей причинил, и направила эту боль на него, как оружие, словно хотела мучить его жалостью. Но единственным ее оружием была его благосклонность, его участие, его сострадание. Ее единственной силой была его добродетель. А если он предпочтет лишить ее этой силы?
Вина, размышлял Реардэн, основывается на признании им самим принципов справедливости, которые объявляют его виновным. Он не признает этих принципов, никогда не признавал. Все его достоинства, которые нужны Лилиан, чтобы добиться его наказания, исходили из других моральных принципов и других норм. Он не чувствовал ни вины, ни стыда, ни раскаяния. Ему было безразлично, какой приговор она ему вынесет: он давно потерял уважение к ее мнению. Единственным звеном цепи, все еще удерживавшей его рядом с ней, были остатки жалости.
Но какова мораль, согласно которой действует она? Какая мораль допускает наказание, которое питается добродетелью жертвы? Моральные, принципы, думал Реардэн, которые уничтожат только тех, кто будет их соблюдать; наказание, от которого пострадают лишь честные, в то время как бесчестные легко избегнут его. Можно ли представить себе большую подлость, чем уравнивание добродетели и боли, превращение добродетели, а не порока в источник и движущую силу страдания? Если бы он был дрянью, в чем она пыталась его убедить, вопросы чести и достоинства ничего не значили бы для него. Если он не таков, то что лежит в основе ее действий?
Рассчитывать на его добродетель и использовать ее как орудие пытки, заниматься шантажом, используя в качестве единственного повода для вымогательства великодушие жертвы, принимать подарок и обращать его в оружие для уничтожения дарящего… Реардэн сидел очень тихо, размышляя о формуле чудовищного зла, которую не готов был открыть, — он не верил, что оно возможно.
Реардэн сидел бесшумно, не произнося ни слова, пытаясь найти ответ на вопрос: понимает ли Лилиан истинную природу своей схемы, была ли это сознательная тактика, разработанная с полным пониманием ее значения? Его передернуло — он не настолько ее ненавидел, чтобы поверить в это.
Реардэн взглянул на Лилиан. В этот момент она была поглощена разрезанием сливового пудинга, стоящего перед ней глыбой голубого пламени на большом блюде; блестящая поверхность пудинга отбрасывала голубую пляшущую тень на ее лицо и смеющийся рот; она грациозным движением погружала в пламя серебряный нож. По одному плечу ее черного бархатного платья были разбросаны вытканные металлической нитью листья красного, золотого и коричневого цветов осени; они блестели в огне свеч.
Реардэн не мог избавиться от ощущения, которое он испытывал, не желая себе в этом признаться, в течение последних трех месяцев. Ее месть не была проявлением отчаяния, как он предполагал, невероятно, но ему казалось, что она получает удовольствие от мести. Он не мог обнаружить и следа боли в ее поведении. В ней появилась новая для нее уверенность. Казалось, она впервые чувствовала себя уверенно в своем доме. До этого, несмотря на то что все в доме было устроено по ее вкусу, она казалась веселым, умелым, но исполненным оскорбленного достоинства управляющим шикарного отеля, который горько улыбается, сознавая свое подчиненное положение перед хозяевами. Веселье осталось, но горечь прошла. Лилиан не прибавила в весе, но черты ее лица утратили утонченность, обретя сглаженно-удовлетворенное выражение; даже ее голос звучал теперь раздобревшим.
Реардэн не слышал, о чем говорила Лилиан; она смеялась в мерцании синего пламени, а он взвешивал: понимает ли она? Реардэн был уверен, что открыл секрет намного более важный, чем проблема их брака, что он вычислил формулу политики, практикуемой по всему миру в такой степени, что ему не хотелось об этом и думать. Но обвинить человека в подобной практике означает приговорить его к вечному проклятию; Реардэн знал, что не сможет этого сделать применительно к кому бы то ни было до тех пор, пока остается хоть малейшее сомнение.
Нет, думал он, глядя на Лилиан в последнем порыве великодушия, он не поверит, что его жена способна на такое. Во имя хоть какой-то свойственной ей доброты и гордости, во имя тех мгновений, когда он видел улыбку радости на ее лице, улыбку живого существа, во имя недолгой тени любви, которую он когда-то испытывал к ней — он не вынесет ей приговора, обвиняющего во всеобъемлющем зле.
Перед Реардэном поставили тарелку со сливовым пудингом, и он услышал голос Лилиан:
— Генри, где ты витаешь последние пять минут или, может, весь последний век? Ты мне не ответил. Ты не слышал ни единого слова из того, что я произнесла.
— Я слышал, — медленно ответил он. — Не понимаю, чего ты добиваешься.
— Что за вопрос! — присоединилась мать. — Как это по-мужски! Лилиан пытается вытащить тебя из тюрьмы — вот чего она добивается.
Может, и так, подумал Реардэн, возможно, руководствуясь незрелым ребяческим малодушием, их озлобление можно было бы объяснить желанием защитить его, вынудить к безопасному компромиссу. Возможно, размышлял он, но знал, что сам не верит этому.
— Ты никогда не пользовался популярностью, — сказала Лилиан, — и это больше чем проблема одного конкретного вопроса. Это твоя неуступчивость и непримиримость. Люди, которые собираются тебя судить, знают, что ты думаешь. Поэтому они и обрушатся на тебя со всей силой, когда другого отпустили бы.
— Вряд ли. Не думаю, что им известны мои мысли. Именно это они завтра и узнают.
— Пока ты не покажешь им, что согласен уступить и сотрудничать с ними, у тебя нет шансов. С тобой очень трудно иметь дело.
— Нет. Очень легко.
— Но если тебя посадят в тюрьму, — сказала мать, — что будет с семьей? Ты об этом подумал?
— Нет. Не подумал.
— А ты подумал, какой позор навлечешь на всех нас?
— Мама, ты понимаешь, в чем суть этого дела?
— Не понимаю и не хочу понимать. Все это грязный бизнес и грязная политика. Весь бизнес — грязная политика, и вся политика — грязный бизнес. Я никогда не хотела понимать ни того, ни другого. Мне безразлично, кто прав, а кто виноват, но я считаю, что первое, о чем должен думать мужчина, это семья. Ты понимаешь, что это принесет нам?
— Нет, мама, не понимаю и не хочу понимать. Мать в ужасе смотрела на него.
— Гм, по-моему, у вас всех чрезвычайно провинциальное отношение к происходящему, — неожиданно сказал Филипп. — Кажется, никто из вас не понимает более широких социальных аспектов этого дела. Я не согласен с тобой, Лилиан. Почему ты считаешь, что на Генри навешивают гнусное дело, а он не виноват? Я думаю, что он виновен, как никто. Мама, я могу объяснить тебе суть дела. В этом нет ничего необычного, суды битком набиты подобными делами. Бизнесмены пользуются критической ситуацией в государстве, чтобы делать деньги. Они нарушают указы, которые защищают общественное благосостояние, ради собственной наживы. Они — спекулянты, обогащающиеся за счет обмана и лишения бедняков их законной доли в период отчаянного дефицита. Они проводят безжалостную корыстную антиобщественную политику, основанную на откровенно эгоистичной жадности. Нет смысла притворяться, что это не так, мы все знаем это, и я считаю это низостью.
Он говорил небрежно и бесцеремонно, словно объясняя очевидное группе подростков, у него был самоуверенный тон человека, который знает, что его моральные принципы не подлежат сомнению.
Реардэн смотрел на брата, словно изучал увиденный впервые в жизни предмет. Где-то в глубине его сознания ровно и нежно пульсировал голос, вопрошающий: «По какому праву? По какому моральному кодексу? По каким нормам?»
— Филипп, — произнес Реардэн, не повышая голоса, — произнеси еще раз что-нибудь подобное и окажешься на улице — прямо сейчас, в костюме, что на тебе, с мелочью в кармане.
Не последовало ни звука, ни движения. Реардэн заметил, что безмолвие и неподвижность троих людей, сидящих перед ним, не были удивлением. Ошеломленное выражение на их лицах не было шоком от внезапного разрыва бомбы, это была реакция людей, знающих, что они играют с огнем. Не последовало ни протестующих выкриков, ни вопросов; они знали, что он имел в виду, и знали, что это означало. Смутное отвращение подсказывало ему, что они знали об этом задолго до того, как он сказал.
— Неужели ты способен вышвырнуть на улицу собственного брата? — наконец произнесла мать; это был не протест, а мольба.
— Еще как способен.
— Но он твой брат… Это что-нибудь значит для тебя?
— Нет.
— Может быть, временами он заходит слишком далеко, но это всего лишь беспредметный разговор, современная болтовня, он сам не понимает, что говорит.
— Так пусть поймет.
— Не будь так жесток к нему… он младше тебя и… слабее. Он… Генри, не смотри на меня так. Никогда не видела у тебя такого взгляда… Не надо его пугать. Ты же знаешь, что нужен ему.
— А он об этом знает?
— Ты не должен быть жесток к человеку, который нуждается в тебе, это будет терзать твою совесть всю оставшуюся жизнь.
— Не будет.
— Ты всегда был так добр, Генри.
— Я не добр.
— У тебя всегда была жалость.
— Теперь нет.
— Хороший человек умеет прощать.
— Я не умею.
— Не заставляй меня думать, что ты эгоист.
— Я эгоист.
Филипп переводил взгляд с матери на Реардэна. Он был похож на человека, который думал, что стоит на прочном граните, и вдруг обнаружил, что это тонкий лед, с грохотом трескающийся вокруг.
— Но я… — Он запнулся и замолк, его голос звучал как шаги, проверяющие лед на прочность. — Разве я не имею свободы слова?
— В собственном доме. Не в моем.
— Разве у меня нет права на собственные мысли?
— Только за собственный счет. Не за мой.
— Ты не терпишь расхождения во мнениях?
— Не тогда, когда я оплачиваю счета.
— Ты ничем, кроме денег, не интересуешься?
— Интересуюсь. Тем, что это мои деньги.
— И ты не хочешь принять во внимание другие вы… — Он чуть не сказал «высокие», но передумал. — Другие аспекты?
— Нет.
— Но я не твой раб.
— Может, я — твой?
— Не понимаю, о чем ты. — Он запнулся. Он понимал, что имелось в виду.
— Нет, — произнес Реардэн, — ты мне не раб. Ты волен уйти отсюда в любое время, когда захочешь.
— Я… я не о том.
— А я — о том.
— Не понимаю…
— Разве?
— Ты всегда знал мои… политические взгляды. Ты никогда раньше не возражал.
— Да, верно, — тяжело произнес Реардэн. — Возможно, я должен объясниться, если ввел тебя в заблуждение. Я пытался не напоминать тебе, что ты живешь за мой счет. Я считал, что уместнее об этом помнить тебе. Я думал, что любой человек, принимающий помощь другого, знает, что основным мотивом дающего является добрая воля и что в ответ следует платить той же доброй волей. Теперь я вижу, что ошибался. Ты получал еду, не заработав ее, и заключил, что любовь и привязанность тоже не нужно зарабатывать. Ты сделал вывод, что я самый безобидный в мире человек, на которого можно наплевать именно потому, что ты от меня во всем зависишь. Ты заключил, что я не напомню тебе об этом, что меня свяжет страх задеть твои чувства. Хорошо, давай откровенно: ты — объект благотворительности, чей кредит уже давным-давно исчерпан. Какую бы любовь я ни испытывал к тебе когда-то, она прошла. У меня нет ни малейшего интереса ни к тебе, ни к твоей судьбе, ни к твоему будущему, у меня нет никаких причин кормить тебя. Если ты покинешь мой дом, мне безразлично, сдохнешь ты с голоду или нет. Таково твое положение здесь, и надеюсь, ты будешь помнить об этом, если хочешь остаться. Если нет, убирайся.
Филипп втянул голову в плечи, Реардэн никак не отреагировал.
— Не воображай, будто мне доставляет удовольствие здесь жить, — сказал Филипп; его пронзительный голос прозвучал безжизненно. — Если ты думаешь, что я счастлив, ошибаешься. Я все что угодно отдал бы, лишь бы убраться отсюда. — Слова были дерзкими, но голос звучал осторожно. — Если ты так думаешь, мне лучше уйти. — Слова были утверждением, но голос поставил знак вопроса в конце фразы и ждал; ответа не последовало. — И тебе незачем беспокоиться о моем будущем. Мне не нужно ничьих подачек. Я сам могу позаботиться о себе. — Слова были адресованы Реардэну, но глаза смотрели на мать; она молчала, она боялась пошевелиться. — Я всегда хотел ни от кого не зависеть, всегда хотел жить в Нью-Йорке, рядом со своими друзьями. — Голос понизился, и Филипп добавил в безличной размышляющей манере, словно ни к кому не обращаясь: — Конечно, у меня возникнут проблемы, связанные с поддержанием определенного социального статуса… Не моя вина, что меня будет стеснять фамилия, ассоциирующаяся с миллионами… Мне потребуется определенная сумма на год или два… чтобы жить подобающим образом.
— От меня ты денег не получишь.
— Разве я их у тебя просил? Не воображай, что я не смогу достать их, если захочу! Не воображай, что я не смогу уехать. Меня бы через минуту здесь не было, если бы я думал только о себе. Но я нужен маме, если я ее брошу…
— Не объясняй.
— А кроме того, ты меня неправильно понял, Генри. Я не сказал ничего такого, чтобы оскорбить тебя. Я вообще не затрагивал личности, просто обсуждал общую политическую ситуацию с абстрактной социологической точки зрения, которая…
— Не объясняй, — повторил Реардэн.
Он смотрел в лицо Филиппа. Оно было опущено, и глаза смотрели на Реардэна снизу вверх. Это были безжизненные глаза, в них не было ни искры возбуждения, ни личного переживания, ни вызова, ни сожаления, ни стыда, ни страдания; это были покрытые пленкой овалы, не выдававшие никакой реакции на реальность, ни единой попытки понять ее, взвесить факты, вынести разумное суждение, — овалы, наполненные лишь тупой, застывшей, бессмысленной ненавистью.
— Не объясняй. Просто закрой рот.
К отвращению, заставившему Реардэна отвернуться, примешивалась жалость. Он хотел схватить брата за плечи, встряхнуть его и закричать: «Как ты можешь поступать так с собой? Как ты дошел до такого состояния? Почему ты упустил чудесную реальность собственного существования?..» Реардэн отвел взгляд. Он знал, что все бесполезно.
Реардэн с усталым презрением заметил, что трое за столом молчали. Все прошедшие годы его предупредительность не приносила ничего, кроме злобно-праведных упреков. Где сейчас была их праведность? Теперь пришло время привести в действие их принципы справедливости — если справедливость входила в их принципы. Почему они не набросились на него с обвинениями в жестокости и эгоизме, которые он привык воспринимать вечным рефреном к своей жизни? Что позволяло им делать это годами? Реардэн понял, что слова, которые звучали в его сознании, были ключиком к ответу: согласие жертвы.
— Не будем ссориться, — угрюмо и рассеянно произнесла мать. — Сегодня День Благодарения.
Взглянув на Лилиан, Реардэн поймал взгляд, который подтвердил его уверенность в том, что она уже давно наблюдает за ним, — взгляд выражал панику.
Реардэн поднялся.
— А теперь прошу простить меня, — сказал он всем разом.
— Ты куда? — резко спросила Лилиан.
Минуту он, раздумывая, смотрел на нее, словно утверждая то, что она должна прочитать в его ответе:
— В Нью-Йорк.
Лилиан вскочила из-за стола:
— Сейчас?
— Да, сейчас.
— Ты не можешь поехать в Нью-Йорк! — Ее голос не был громким, но в нем звучала беспомощность пронзительного визга. — Сейчас ты не можешь позволить себе это. Я имею в виду, оставить семью. Тебе нужно думать о своей репутации. Ты не в таком положении, чтобы позволять себе вещи, о которых знаешь, что они порочны.
«По какому моральному кодексу? — подумал Реардэн. — По каким нормам?»
— Почему ты едешь в Нью-Йорк?
— Мне кажется, Лилиан, по той же причине, по которой ты хочешь удержать меня.
— Завтра суд.
Это я и имею в виду. Реардэн повернулся, и Лилиан повысила голос:
— Я не хочу, чтобы ты уходил!
Он улыбнулся. Это была первая улыбка за прошедшие три месяца, адресованная ей; но это была не та улыбка, на которую рассчитывала Лилиан.
— Я запрещаю тебе покидать нас сегодня!
Он повернулся и вышел из комнаты.
За рулем машины, мчащейся по ровной, как зеркало, замершей дороге, которая стлалась под колеса со скоростью около шестидесяти миль в час, Реардэн отбросил мысль о своей семье, их лица откатывались назад в пучине скорости, поглощающей голые деревья и одинокие постройки по обочинам дороги. Движение было слабым, позади мелькали горстки огней города, который он миновал; пустота вокруг была единственным признаком праздника. Изредка над заводским корпусом вспыхивало туманное свечение, притушенное морозом, и холодный ветер завывал, попадая в щели машины и постукивая брезентом крыши о металлический каркас.
По какой-то смутной ассоциации, которую Реардэн не мог определить, мысль о семье заменило воспоминание о схватке с Нашим Нянем, вашингтонским парнем, работавшим на его заводе.
К моменту оглашения обвинительного акта Реардэн обнаружил, что парень знал о сделке с Денеггером, но никому не сообщил о ней.
— Почему ты не настучал на меня своим друзьям в Вашингтоне? — спросил тогда Реардэн.
Парень, не глядя на него, резко ответил:
— Не захотел.
— В твои обязанности входит наблюдать за подобными вещами, да?
— Да.
— Кроме того, твои друзья были бы рады услышать это.
— Конечно.
— Разве ты не знал, каким лакомым кусочком была эта информация и какую сделку ты мог бы провернуть с дружками в Вашингтоне, которых ты мне как-то представил, помнишь? Теми, чья дружба дорого стоит.
Парень не ответил.
— Это помогло бы тебе добиться высокого положения. Только не говори, что не знал этого.
— Знал.
— Почему же ты не воспользовался этим?
— Не знаю.
Парень угрюмо избегал взгляда Реардэна, словно пытался не думать о чем-то необъяснимом в самом себе. Реардэн рассмеялся:
— Эй, ты играешь с огнем! Сегодня ты не стал стукачом. Если и дальше будешь поддаваться этому чувству, твоя карьера полетит к чертям собачьим. Уж лучше пойди и убей кого-нибудь — быстренько.
Парень не ответил.
Сегодня утром Реардэн как обычно пришел в свой кабинет, хотя правление не работало. В обеденный перерыв он остановился у прокатного стана и удивился, увидев там Нашего Няня, в углу, никем не замеченного, с наивным удовольствием наблюдающего за работой.
— Что ты делаешь здесь сегодня? — спросил Реардэн. — Ты что, забыл, что сегодня праздник?
— Я отпустил домой девочек и пришел закончить кое-какие дела.
— Какие дела?
— Письма и… О черт, я подписал три письма и заточил карандаши, я знаю, что не должен был делать этого сегодня, но мне нечего делать дома, а здесь я не чувствую себя одиноким.
— У тебя нет семьи?
— Нет… практически нет. А у вас, мистер Реардэн? У вас есть семья?
— Пожалуй, практически нет.
— Мне нравится это место. Нравится бывать здесь… Видите ли, мистер Реардэн, я же учился на металлурга.
Шагая прочь, Реардэн обернулся и поймал следящий за ним взгляд Нашего Няня, это был взгляд мальчика, взирающего на героя своих любимых детских приключенческих рассказов. Да поможет тебе Бог, бедный маленький дурачок! — подумал Реардэн.
Да поможет им всем Бог, думал он, проезжая по темным улицам города, с презрительным сожалением заимствуя слова их веры, которую не разделял. Он видел наклеенные на металлические стенды газеты с кричащими в пустынных закоулках черными буквами заголовков: «Железнодорожная катастрофа!» Днем Реардэн слышал сообщение по радио: на магистрали «Таггарт трансконтинентал», возле Рокленда, штат Вайоминг, произошло крушение; трещина в рельсе послужила причиной гибели товарного состава, двигавшегося по краю ущелья. Крушения на магистрали «Таггарт трансконтинентал» участились — рельсы изнашивались по всему пути, который Дэгни полтора года назад планировала реконструировать, обещая Реардэну поездку от океана к океану по его собственному металлу.
Дэгни убила год на то, чтобы собрать изношенные рельсы с заброшенных боковых путей и залатать основную линию. Она угробила месяцы на борьбу с людьми Джима из совета директоров, которые заявляли, что национальный кризис — явление временное и путь, который продержался десять лет, прекрасно продержится и следующую зиму, до весны, когда, как обещает мистер Висли Мауч, положение улучшится. Три недели назад Дэгни вынудила их приобрести шестьдесят тысяч тонн новых рельсов; этого хватало лишь на то, чтобы залатать самые опасные перегоны по всему континенту, но добиться от них большего ей не удалось. Ей пришлось вырывать деньги у людей, оглохших от паники: годовой доход от грузовых перевозок падал с такой скоростью, что члены совета директоров с дрожью взирали на этот, по словам Джима, самый удачный год за всю историю «Таггарт трансконтинентал». Дэгни пришлось заказать стальные рельсы — не было никакой надежды получить разрешение на покупку металла Реардэна в связи с «крайней необходимостью», не было даже времени вымаливать это разрешение.
Реардэн перевел взгляд с газетных заголовков на свечение вдоль кромки неба — огни Нью-Йорка далеко впереди; его руки крепче сжали руль.
Была половина десятого, когда Реардэн добрался до Нью-Йорка. Он вошел в квартиру Дэгни, воспользовавшись своим ключом; свет нигде не горел. Он позвонил ей в офис. Ответил голос Дэгни:
— «Таггарт трансконтинентал».
— Разве ты не знаешь, что сегодня праздник? — спросил Реардэн.
— Привет, Хэнк. На железной дороге не бывает праздников. Откуда ты звонишь?
— Из твоей квартиры.
— Я освобожусь через полчаса.
— Хорошо. Я заеду за тобой.
Когда Реардэн вошел, в приемной было темно, за исключением освещенного стеклянного закутка Эдди Виллерса. Эдди запирал свой стол, собираясь уходить. Он с недоумением посмотрел на Реардэна.
— Добрый вечер, Эдди. Почему ты так занят? Крушение в Рокленде?
Эдди вздохнул:
— Да, мистер Реардэн.
— Поэтому я и хочу видеть Дэгни — по поводу вашей железной дороги.
— Она еще у себя.
Реардэн направился к двери в кабинет Дэгни, и Эдди нерешительно окликнул его:
— Мистер Реардэн!
— Да?
— Я хотел сказать… завтра суд над вами… Что бы они ни сделали, предполагается, что это от имени всех… я хочу сказать, что я… что это не от моего имени… даже если я ничего не могу поделать, лишь сказать вам… даже если это ничего не значит.
— Это значит намного больше, чем ты думаешь. Возможно, больше, чем мы оба думаем. Спасибо, Эдди.
Реардэн вошел в кабинет, и Дэгни взглянула на него из-за стола. Реардэн видел, как она наблюдает за его приближением, он увидел, что из ее глаз исчезает усталость. Он присел на край стола. Дэгни откинулась назад, смахнув с лица прядь волос и опустив плечи под тонкой белой блузкой.
— Дэгни, я хочу кое-что сказать тебе о рельсах, которые ты заказала. Я хочу, чтобы ты знала это.
Она пристально наблюдала за ним. Ее лицо приняло спокойное торжественное выражение — как у Реардэна.
— Согласно распоряжению из Вашингтона пятнадцатого февраля я должен поставить компании «Таггарт трансконтинентал» шестьдесят тысяч тонн рельсов, что даст тебе три тысячи миль пути. Ты получишь — за ту же сумму — восемьдесят тысяч тонн рельсов — пять тысяч миль пути. Ты знаешь, какой материал дешевле и легче стали. Твои рельсы будут сделаны не из стали, а из моего металла. Не спорь и не возражай. Я не спрашиваю твоего согласия. Предполагается, что ты не будешь ни о чем знать. Я это делаю, и я один буду за это отвечать. Мы обставим это так, что те из твоих работников, которым известно, что ты заказала сталь, не узнают, что ты получила металл Реардэна, а те, которые узнают, что ты все же получила его, не догадаются, что тебе не разрешили его купить. Мы так запутаем бухгалтерию, что, если что-то и вскроется, никто не сможет обвинить никого, кроме меня. Возможно, заподозрят, что я дал взятку кому-то из твоих работников, что в этом замешана и ты, но доказать не смогут. Я хочу, чтобы ты обещала мне, что никогда не признаешь этого, что бы ни случилось. Это мой металл, и если есть возможность рискнуть, то только я могу решиться на это. Я обдумываю это с того дня, как получил твой заказ. Я заказал медь в надежном месте. Я не собирался рассказывать тебе об этом раньше времени, но передумал. Я хочу, чтобы ты узнала об этом сегодня — потому что завтра я предстану перед судом за такое же преступление.
Дэгни слушала не шелохнувшись. Произнося последние слова, Реардэн заметил, как чуть заметно сжались ее губы; это не было улыбкой, но он понял ее ответ — боль, восхищение, понимание.
Затем Реардэн увидел, как ее взгляд смягчился, глаза стали болезненно живыми; он взял ее руку, будто крепкое пожатие его пальцев и суровость его взгляда могли дать Дэгни поддержку, в которой она нуждалась, и строго произнес:
— Не благодари меня, это не одолжение; я делаю это для того, чтобы быть в состоянии работать, или я сломаюсь, как Кен Денеггер.
Она прошептала:
— Хорошо, Хэнк, я не буду благодарить. — Ее голос и выражение глаз свидетельствовали, что она говорит неправду.
Реардэн улыбнулся:
— Дай мне слово. Дэгни склонила голову:
— Обещаю.
Он отпустил ее руку. Не поднимая головы, она добавила:
— Скажу только одно: если тебя приговорят завтра к тюремному заключению, я уйду в отставку, не дожидаясь, когда разрушитель вынудит меня к этому.
— Нет, ты не уйдешь. Не думаю, что меня осудят. Мне кажется, они легко отпустят меня. У меня есть кое-какие основания думать так. Я объясню тебе потом, когда проверю на опыте.
— Какие основания?
— Кто такой Джон Галт? — улыбнулся Реардэн и поднялся. — Все. Больше ни слова о суде в этот вечер. У тебя, вероятно, не найдется выпить?
— Нет. Но кажется, начальник службы тяги держит у себя в шкафу с документами нечто вроде бара.
— Ты могла бы стащить выпивку для меня, если шкаф не заперт?
— Попробую.
Реардэн разглядывал портрет Нэта Таггарта на стене кабинета — портрет молодого человека с поднятой головой; наконец Дэгни вернулась, неся бутылку бренди и два стакана. Он молча разлил выпивку по стаканам.
— Знаешь, Дэгни, а ведь День Благодарения — праздник, придуманный созидателями в ознаменование успеха своего дела.
Рука Реардэна, когда он поднял стакан, двигалась по направлению от портрета — к ней, к самому себе, к городу за окном.
Людям, заполнившим зал суда, пресса уже месяц втолковывала, что они увидят человека, являющегося врагом общества; но они пришли и увидели человека, который изобрел металл Реардэна.
Реардэн встал, когда судьи попросили его об этом. На нем был серый костюм, у него были светло-голубые глаза и светлые волосы; но не цвета заставляли его фигуру казаться холодно непримиримой, а то, что костюм был дорогой и неброский, говоривший о принадлежности к строгому роскошному офису богатой корпорации, этот костюм относился к эпохе цивилизации и контрастировал с окружающей обстановкой.
Люди знали из газет, что этот человек олицетворяет зло богатства; и так как они восхваляли добродетель целомудрия, а затем бежали смотреть любой фильм, на афишах которого была изображена полураздетая женщина, они пришли посмотреть на него; зло, в конце концов, не так безнадежно банально, чтобы в него не верить. Они смотрели на Реардэна без восторга — они давным-давно утратили способность испытывать подобные чувства; они испытывали любопытство и легкое пренебрежение к тем, кто внушал им, что ненавидеть этого человека их долг.
Несколько лет назад они насмехались бы над его респектабельным видом. Но сегодня они видели за окном низкое синевато-серое небо, обещающее первую вьюгу долгой и тяжелой зимы; нефть исчезала, а угольные шахты были не в состоянии выдержать истерическую схватку с зимой. Люди в зале помнили, что слушается дело, которое стоило им услуг Кена Денеггера. Ходили слухи, что производительность компании «Денеггер коул» за месяц ощутимо уменьшилась; в газетах сообщалось, что это лишь вопрос реорганизации, так как двоюродный брат Денеггера преобразовывал взятую под свое руководство компанию. На прошлой неделе газетные передовицы сообщили о катастрофе на стройплощадке: рухнули некачественные стальные балки, убив четверых рабочих. В газетах не упоминалось, но все знали, что балки изготовлены «Ассошиэйтэд стил», компанией Орена Бойла.
Люди рассаживались в тяжелой тишине зала, без надежды поглядывая на высокую фигуру в сером костюме, — они утратили способность надеяться. На их бесстрастных лицах застыл знак вопроса; знак вопроса стоял над всеми благочестивыми лозунгами, которые они слушали годами.
Газеты ворчали, что причиной бедствий страны, как показывает данное дело, является эгоизм богатых промышленников. Они утверждали, что именно такие люди, как Реардэн, виноваты в дефиците продуктов, ухудшении погоды и износе домов; что если бы не люди, нарушающие указы и препятствующие планам правительства, то давным-давно было бы достигнуто процветание; что такие люди, как Реардэн, движимы лишь стремлением к наживе. Последнее утверждалось без объяснений и уточнений, словно наклеивалась этикетка «Зло».
Люди в зале суда помнили, что те же самые газеты меньше двух лет назад вопили, что продукция «Реардэн стил» должна быть запрещена, потому что ее производитель подвергает людей опасности из-за своей жадности. Они помнили, что этот человек в сером первый проехал по железнодорожному мосту, сделанному из его металла. Теперь он предстал перед судом за корыстное преступление — утаивание от общества металла, который сам же и предложил на рынок.
Согласно процедуре, установленной указами, дела подобного характера рассматривались не присяжными, а комиссией из трех судей, назначенных ОЭПом. Процедура, установленная указами, оглашалась как неофициально-демократичная. По такому случаю из старого зала суда Филадельфии убрали скамью судьи, вместо нее поставили стол на деревянной платформе; это придавало помещению атмосферу собрания, где президиум пытается облапошить умственно отсталую публику.
Один из судей зачитал обвинение.
— А теперь вы можете высказаться в свое оправдание, — объявил он.
Стоя лицом к судейскому столу, Хэнк Реардэн ответил несгибаемо-чистым тоном:
— У меня нет оправданий.
— Вы… — Судья запнулся; он не ожидал такого поворота. — Вы отдаете себя на милость суда?
— Я не признаю права этого суда судить меня.
— Что?
— Я не признаю права этого суда судить меня.
— Но, мистер Реардэн, это легитимно назначенный суд для разбирательства преступлений такого рода.
— Я не признаю свои действия преступными.
— Но вы признали, что нарушили указы, контролирующие продажу вашего металла.
— Я не признаю за вами права на контроль над продажей моего металла.
— Должен вам заметить, что признания этого вами и не требовалось.
— Я полностью отдаю себе в этом отчет и действую соответственно.
Реардэн заметил, что в зале царит тишина. По правилам многослойного обмана, в который все эти люди были вовлечены во благо друг друга, им следовало рассматривать его сопротивление как непостижимое безрассудство; Реардэн ожидал ропота удивления и осуждения — не было ни звука; люди сидели в безмолвии. Они поняли.
— Вы хотите сказать, что отказываетесь повиноваться закону? — спросил судья.
— Нет. Я подчиняюсь закону — до буквы. Ваш закон гласит, что моей жизнью, моим трудом и моей собственностью можно распоряжаться без моего согласия. Отлично, вы можете распоряжаться мною без моего участия. Я не стану оправдываться в ситуации, когда невозможны никакие оправдания, и не буду делать вид, что предстал перед справедливым судом.
— Но, мистер Реардэн, закон специально оговаривает для вас возможность высказать свое мнение и оправдать себя.
— Человек, привлеченный к суду, может оправдывать себя только тогда, когда судьи осознают объективные принципы справедливости, принципы, защищающие его права, которые они не могут нарушить и к которым он может призывать. Закон, по которому вы меня судите, гласит, что у меня нет никаких прав, что не существует никаких принципов и что вы можете сделать со мной все, что пожелаете. Что ж, действуйте.
— Мистер Реардэн, закон, который вы обвиняете, основывается на высшем принципе — принципе общественного благосостояния.
— Что это за общество? Что оно считает для себя благосостоянием? Было время, когда люди верили, что «благо» есть понятие, определяемое сводом моральных ценностей, и что ни один человек не имеет права добиваться блага для себя путем нарушения прав другого. Если узаконено, что мои собратья могут жертвовать мною, как пожелают и ради чего угодно, если они верят, что могут присвоить мою собственность только потому, что нуждаются в ней, — что ж, так поступает любой бандит. Существует единственная разница: бандит не просит моего согласия на свои действия.
Ряд мест в зале суда был предназначен для почетных гостей, приехавших из Нью-Йорка наблюдать за ходом процесса. Дэгни сидела неподвижно, на ее лице застыло торжественное внимание, понимание того, что слова Реардэна определят дальнейший ход ее жизни. Рядом с ней сидел Эдди Виллерс. Джеймс Таггарт не пришел. Пол Ларкин сидел сгорбившись, с вытянутым лицом, напоминающим морду животного, заострившуюся от страха, переходящего в злобную ненависть. Мистер Моуэн, сидевший рядом с Ларкином, был человеком простым и недалеким; его страх носил не такой глубинный характер. Моуэн слушал с негодованием и недоуменно шептал Ларкину:
— Господи, все пропало! Теперь он убедит всю страну, что бизнесмены — враги общественного благосостояния!
— Должны ли мы понимать ваши слова так, — спросил судья, — что вы ставите собственные интересы выше интересов общества?
— Я придерживаюсь мнения, что подобный вопрос может быть поднят лишь в обществе каннибалов.
— Что вы имеете в виду?
— Я считаю, что между людьми, которые не требуют незаработанного и не практикуют человеческих жертвоприношений, не возникает столкновения интересов.
— Следует ли понимать, что если общество считает необходимым сократить ваши прибыли, то вы не признаете его права на это?
— Почему же, признаю. Общество может сократить мои прибыли в любое время, когда пожелает, отказавшись покупать мою продукцию.
— Мы говорим о других методах.
— Любой другой метод сокращения прибыли — это бандитская разводка, и я понимаю его так.
— Мистер Реардэн, вряд ли это способ оправдать себя.
— Я сказал, что не буду оправдываться.
— Но это неслыханно! Вы осознаете серьезность предъявленного вам обвинения?
— Я не собираюсь принимать это во внимание.
— Вы представляете себе возможные последствия своей позиции?
— Полностью.
— По мнению суда, факты, представленные обвинением, не дают повода для снисхождения. Наказание, которое суд имеет право наложить на вас, чрезвычайно сурово.
— Валяйте.
— Простите, не понял?
— Налагайте.
Трое судей переглянулись. Затем один из них обратился к Реардэну со словами:
— Небывалый случай!
— Это нарушает все правила, — произнес второй судья. — Закон требует, чтобы вы представили на рассмотрение петицию в собственное оправдание. Единственный другой вариант — вы должны подтвердить для протокола, что отдаете себя на милость суда.
— Я этого не сделаю.
— Но вы должны!
— Вы хотите сказать, что ждете от меня добровольных действий?
— Да.
— Я ничего не сделаю добровольно.
— Но закон требует, чтобы позиция обвиняемого была представлена в протоколе!
— Вы хотите сказать, что вам нужна моя помощь, чтобы сделать эту процедуру законной?
— Гм, нет… да… Именно так, для соблюдения процедуры.
— Я не стану помогать вам.
Третий, самый молодой судья нетерпеливо огрызнулся:
— Но это смешно! Вы хотите, чтобы дело выглядело так, словно человек вашего положения садится в тюрьму по ложному обвинению без… — Он осекся.
В конце зала раздался долгий свист.
— Я хочу, — мрачно произнес Реардэн, — чтобы характер этой процедуры был именно таким, каков он есть. Если вам нужна моя помощь, чтобы замаскировать его, я не стану вам помогать.
— Но мы даем вам шанс оправдаться, а вы отказываетесь от него!
— Я не буду помогать вам притворяться, что у меня есть шанс. Я не буду помогать вам сохранять иллюзию справедливости там, где не признаются права, сохранять видимость рациональности, вступая в дискуссию, последний аргумент которой — ствол. Я не стану помогать вам притворяться, что вы вершите правосудие.
— Но закон требует от вас оправдания! В конце зала раздался смешок.
— Вот это и есть пробел в вашей теории, господа, — мрачно произнес Реардэн. — Если вы предпочитаете общаться с людьми посредством принуждения — пожалуйста. Но вы обнаружите, что вам намного чаще, чем вы думаете, будет необходимо добровольное сотрудничество ваших жертв. А жертвам следует уяснить, что только их собственное волеизъявление, к которому вы не можете их принудить, дает вам возможность так поступать. Мне хочется быть последовательным, и я подчинюсь вам в рамках ваших принципов. Чего бы вы от меня ни потребовали, я сделаю это только под дулом пистолета. Если вы отправите меня в тюрьму, вам придется послать вооруженных людей, чтобы они доставили меня туда, сам я и не пошевелюсь. Если вы оштрафуете меня, вам придется отнять мою собственность, чтобы получить штраф, сам я не соизволю заплатить. Если вы уверены, что у вас есть право принуждать меня, расчехлите свои стволы. Я не стану способствовать маскировке истинной природы ваших действий.
Старший из судей перегнулся через стол; его голос прозвучал иронически учтиво:
— Вы говорите так, словно боретесь за какие-то принципы, мистер Реардэн. Но в действительности вы боретесь только за свою собственность, разве нет?
— Конечно. Я отстаиваю свою собственность. А вы знаете, какого рода принципы она символизирует?
— Вы становитесь в позу борца за свободу, но это всего лишь свобода делать деньги.
— Да, конечно. Я хочу только свободы делать деньги. Вы знаете, что подразумевает эта свобода?
— Конечно, мистер Реардэн, вы бы не хотели, чтобы ваше поведение было превратно понято? Вы бы не хотели подтвердить широко распространенное мнение, что вы человек, лишенный чувства общественного долга, человек, которому наплевать на благосостояние своих соотечественников, который работает исключительно ради собственной выгоды.
— Я работаю исключительно ради собственной выгоды. Я зарабатываю свои деньги.
В толпе за Реардэном раздался вздох — не возмущения, а изумления. Судьи молчали, и Реардэн спокойно продолжал:
— Нет, я не хочу, чтобы мою точку зрения истолковали превратно. Я буду рад, если это занесут в протокол. Я полностью согласен с фактами, которые приводят газеты, — с фактами, но не с их оценкой. Я работаю исключительно ради собственной выгоды, которую получаю от продажи своей продукции людям, которые хотят и способны покупать ее. Я не произвожу во имя их блага за счет своего, а они не покупают во имя моего блага за счет собственного. Я не жертвую своими интересами для людей, как и они для меня. Мы сотрудничаем на равных по обоюдному согласию и для обоюдной выгоды, и я горжусь каждым центом, который зарабатываю. Я богат и горжусь тем, чем владею. Я сделал свои деньги собственным трудом, путем свободного обмена и по добровольному согласию каждого человека, с которым имею дело, добровольному согласию тех, кто принимал меня на работу, когда я начинал, добровольному согласию тех, кто работает на меня сейчас, и тех, кто покупает мою продукцию. Я отвечу на все вопросы, которые вы боитесь задать открыто. Хочу ли я платить своим рабочим больше, чем стоят для меня их услуги? Нет. Хочу ли я продавать свою продукцию дешевле, чем желают платить мне мои заказчики? Нет. Желаю ли я продавать ее в убыток или раздавать? Нет. Если это зло, делайте со мной что хотите согласно любым принципам, которых вы придерживаетесь. Это мои принципы. Я зарабатываю на жизнь так же, как должен зарабатывать каждый честный человек. Я отказываюсь считать виной факт собственного существования; я должен работать, чтобы поддерживать его. Я отказываюсь считать виной тот факт, что я в состоянии делать это лучше, чем большинство людей, тот факт, что мой труд имеет большую значимость, чем труд моих ближних, и что многие желают платить мне. Я отказываюсь извиняться за свои способности, отказываюсь извиняться за свой успех; отказываюсь извиняться за свои деньги. Если это зло, что ж, боритесь с ним, как можете. Если общество находит это пагубным для своих интересов, пусть общество уничтожит меня. Это моя мораль, и я не признаю никакой другой. Я мог бы сказать, что сделал больше добра своим собратьям, чем вы за свою жизнь, но не скажу, потому что не добиваюсь блага для других в качестве оправдания моего существования, как и не признаю благо для других как оправдание конфискации моей собственности и разрушения моей жизни. Я не стану говорить, что благо для других было целью моего труда. Мое собственное благо было моей целью, и я презираю тех, кто отказывается от своего. Я мог бы сказать, что вы не служите общественному благу, что ничье благо не может быть достигнуто ценой человеческих жертв, что, нарушив права одного человека, вы нарушили права всех, а общество бесправных существ обречено на гибель. Я мог бы сказать, что вы не достигнете ничего, кроме вселенского опустошения, что неизбежно произойдет с любым бандитом, когда у него не останется больше жертв. Я мог бы сказать все это, но не стану. Я оспариваю не вашу политику, а ваши моральные принципы. Если бы люди действительно могли достигать своего блага, превращая других людей в жертвенных животных, и меня попросили бы принести себя в жертву ради тех, кто хочет выжить за счет моей крови, если бы меня попросили служить интересам общества в разрез со своими — я отказался бы. Я отверг бы это как самое страшное зло, я боролся бы с этим, насколько хватит сил, я вступил бы в борьбу со всем человечеством, если бы у меня осталась хоть одна минута перед казнью, я сражался бы с полной уверенностью в справедливости своей борьбы и в праве человека на существование. И пусть не возникнет превратного понимания моих слов. Если мои собратья, называющие себя обществом, верят, что их благо требует жертв, я скажу: «Будь проклято общественное благосостояние, мне его не нужно!»
Публика взорвалась аплодисментами.
Реардэн повернулся, изумленный больше, чем судьи. Он увидел лица, возбужденно смеющиеся, и лица, молящие о помощи; он увидел безмолвное отчаяние, выплеснувшееся наружу; он увидел гнев и возмущение, находящие выход в громких возгласах; он увидел выражение восхищения и надежды. Реардэн видел также молодых людей с раскрытыми ртами и злобных неопрятных женщин из тех, что позволяют себе неодобрительные выкрики в кинотеатре при появлении на экране бизнесмена; они не протестовали; они молчали.
Реардэн смотрел на публику в зале, и люди увидели на его лице то, чего не удалось добиться судьям: признаки душевного волнения.
Прошло несколько секунд, прежде чем раздался неистовый стук молоточка и один из судей завопил:
— Спокойствие, или я попрошу очистить зал!
Реардэн вновь повернулся к залу, его глаза скользнули по рядам зрителей. Взгляд задержался на Дэгни, пауза была заметна только ей, он словно говорил: сработало. Дэгни выглядела вполне спокойной, только ее глаза, казалось, стали слишком большими для лица. Эдди Виллерс улыбался так, как улыбаются сквозь слезы. Мистер Моуэн выглядел ошеломленным. Пол Ларкин уставился в пол. Лица Бертрама Скаддера и Лилиан не выражали ничего. Лилиан сидела в конце ряда, закинув ногу на ногу, с правого плеча до левого бедра свисала норковая накидка; она, не шевелясь, смотрела на Реардэна.
В неистовом вихре охвативших его чувств Реардэн различил сожаление и страстное желание увидеть лицо, которое он искал с самого начала заседания. Франциско Д'Анкония не пришел.
— Мистер Реардэн, — любезно и укоризненно улыбаясь и разводя руками, произнес старший судья, — прискорбно, что вы неправильно нас поняли. В этом вся беда — бизнесмены отказываются вести с нами переговоры в духе доверия и дружбы. Они, кажется, считают, что мы их враги. Почему вы заговорили о человеческих жертвах? Зачем впадать в такие крайности? У нас нет намерения отнять вашу собственность или разрушить вашу жизнь. Мы не хотим ущемить ваши интересы. Мы признаем ваши выдающиеся достижения. Нашей целью является лишь сбалансировать общественные проблемы и установить справедливость ко всем. Это слушание было задумано не как суд, а как дружеская беседа, направленная на взаимопонимание и сотрудничество.
— Я не сотрудничаю под дулом пистолета.
— К чему этот разговор об оружии? Суть дела не столь серьезна, чтобы прибегать к подобным высказываниям. Мы отдаем себе отчет в том, что вина в этом деле лежит в основном на мистере Кеннете Денеггере, который спровоцировал нарушение закона, оказал на вас давление и признал свою вину, исчезнув, чтобы избежать суда.
— Нет. Мы сделали это по равноправному взаимному добровольному соглашению.
— Мистер Реардэн, вы можете не разделять некоторые наши идеи, — сказал второй судья, — но мы все трудимся с одной целью. На благо народа. Мы понимаем, что пренебречь правовыми формальностями вас побудила критическая обстановка на угольных шахтах и решающее значение топлива для общественного благосостояния.
— Нет, я руководствовался только личной выгодой и личными интересами. Какое воздействие это оказало на угольные шахты и общественное благосостояние — решать вам. Это не было мотивом моих действий.
Мистер Моуэн изумленно огляделся и прошептал Полу Ларкину:
— Что-то тут не то.
— Заткнись! — огрызнулся Ларкин.
— Я уверен, мистер Реардэн, — сказал пожилой судья, — что в действительности вы не верите, так же как и общество, что мы хотим обойтись с вами как с жертвой. Если кто-то пребывает в таком заблуждении, мы постараемся доказать, что это не так.
Судьи удалились для принятия решения. Отсутствовали они недолго. Зал встретил их зловещей тишиной, они объявили, что на Генри Реардэна накладывается штраф в пять тысяч долларов; приговор был условным.
Вспышка презрительного смеха прорвалась сквозь потрясшую зал овацию. Аплодисменты были адресованы Реардэну, смех — судьям.
Реардэн стоял, не шелохнувшись, не повернувшись к публике, почти не слыша рукоплесканий. Он смотрел на судей. На его лице не было ликования, он напряженно, с горьким изумлением, почти страхом смотрел на судей. Он видел гнусность и ничтожность врага, разрушающего мир, словно после многолетних поисков среди всеобщего опустошения, руин огромных заводов, обломков мощных двигателей, трупов непобедимых героев наткнулся на разрушителя — и нашел не могучего гиганта, а крысу, готовую улизнуть в нору при звуке шагов человека. Если это побеждает нас, размышлял Реардэн, то виноваты мы.
Его толкали со всех сторон. Он улыбался в ответ на улыбки, на неистовый, почти трагический восторг лиц; в его улыбке была печаль.
— Благослови вас Господь, мистер Реардэн! — сказала пожилая женщина в небрежно накинутой на голову шали. — Вы можете спасти нас, мистер Реардэн? Они поедают нас заживо, и бесполезно кого-то дурачить, будто они воюют только с богатыми. Вы знаете, что происходит с нами?
— Послушайте, мистер Реардэн, — сказал мужчина, похожий на заводского рабочего, — богатые продают нас с потрохами. Передайте этим состоятельным ублюдкам, которые так озабочены раздачей всего подряд, что, раздаривая свои богатства, они продают шкуру с наших хребтов.
— Я знаю, — произнес Реардэн.
Вина — на нас, думал он. Если мы, будучи движущей силой, кормильцами, благодетелями человечества, позволяем, чтобы нас клеймили, как злодеев, и молча несем наказание за наши добродетели — на торжество какого «добра» мы рассчитываем?
Реардэн взглянул на окружающих его людей. Сегодня эти люди приветствовали его громкими возгласами; точно так же они приветствовали его, стоя вдоль железнодорожного полотна линии Джона Галта. Но завтра они потребуют новых указов от Висли Мауча и программ бесплатного жилья от Орена Бойла, и балки Бойла обрушатся на их головы. Они будут этого требовать, им втолкуют, чтобы они забыли, как забывают свои проступки, что Хэнк Реардэн вызвал у них крики одобрения.
Почему люди готовы отречься от лучших мгновений в их жизни, как от греховных? Почему они предают лучшее в себе? Что заставило их поверить, будто земля — царство зла, а безысходность — их судьба. Реардэн не мог определить причину, но знал, что она должна быть названа. Он ощущал это как огромный знак вопроса в зале суда; и теперь его долгом было ответить.
Вот приговор, вынесенный ему судом: выяснить, какая идея, простая, доступная самому незамысловатому человеку, заставила человечество принять учение, ведущее его к самоуничтожению.
— Хэнк, я больше не буду считать это безнадежным — никогда, — сказала Дэгни вечером после суда, — меня никогда не заставят бросить работу. Ты доказал, что справедливость в конце концов побеждает. — Она немного помолчала и добавила: — Если знаешь, что такое справедливость.
Лилиан сказала ему на следующий день за ужином:
— Итак, ты выиграл? — Ее голос звучал неопределенно; она ничего не добавила; она изучала его, словно разгадывая загадку.
Наш Нянь спросил Реардэна на заводе:
— Мистер Реардэн, что такое моральный принцип?
— То, от чего много неприятностей.
Парень нахмурился, потом пожал плечами и, смеясь, произнес:
— Черт, это было чудесное шоу! Какую взбучку вы им задали, мистер Реардэн! Я не отходил от радио и стонал от смеха.
— Откуда ты знаешь, что это была взбучка?
— Но ведь была?
— Ты уверен?
— Уверен.
— То, что заставляет тебя быть уверенным, и есть моральный принцип.
Газеты молчали. После особого внимания, которое они уделили этому делу, газетчики вели себя так, словно процесс не заслуживал упоминания. На последних страницах печатались краткие отчеты, составленные в таких общих словах, что нельзя было обнаружить и намека на какие-либо неувязки.
Бизнесмены, с которыми Реардэн встречался, казалось, избегали говорить о суде. Некоторые вообще отворачивались с негодующим видом, словно боялись, что даже взгляд на него может быть истолкован как определенная позиция. Другие высказывались:
— По-моему, Реардэн, это было крайне неблагоразумно с твоей стороны.
— …мне кажется, сейчас не время наживать врагов.
— …мы не можем позволить себе вызывать негодование.
— Чье негодование? — спросил Реардэн.
— Не думаю, что правительству это понравится.
— Ты видел последствия этого.
— Не знаю… Народ не одобрит это, все идет к взрыву негодования.
— Ты видел, как народ принял это.
— Ну не знаю… Мы так стараемся не подавать никакого повода для обвинений в эгоизме, а ты дал козыри в руки врагу.
— Может быть, ты согласен с врагом, что не имеешь права на свои доходы и собственность?
— Нет, конечно, нет, но зачем же кидаться в крайности? Всегда есть золотая середина.
— Золотая середина между вами и вашими убийцами?
— Ну зачем так выражаться?
— То, что я сказал на суде, верно или нет?
— Это будут неправильно цитировать и превратно истолковывать.
— Верно или нет?
— Народ слишком туп, чтобы решать такие вопросы.
— Верно или нет?
— Не время хвастаться богатством, когда простой народ гибнет от голода. Это лишь подстрекает их отнимать все подряд.
— А признавая, что у тебя нет прав на свое состояние, а у них есть, ты удержишь их?
— Ну, не знаю…
— Мне не нравится твое выступление в суде, — сказал другой бизнесмен, — пожалуй, я с тобой не согласен. Что касается меня, я горжусь, что работаю на благо общества, а не только ради личной выгоды. Мне приятно думать, что я не просто зарабатываю на трехразовое питание и лимузин «хэммонд».
— И мне не нравится идея упразднения указов и контроля, — сказал еще один. — Они, конечно, переусердствовали, но чтобы вообще никакого контроля? Я не согласен с этим. Мне кажется, определенный контроль необходим. Для блага общества.
— Прошу прощения, господа, — произнес Реардэн, — за то, что вынужден спасать ваши чертовы шкуры вместе со своей.
Группа бизнесменов во главе с мистером Моуэном никак не отреагировала на процесс. Но неделей позже они шумно объявили, что вложили деньги в строительство игровых площадок для детей безработных.
Бертрам Скаддер не упомянул о суде в своей рубрике. Но через десять дней среди перепевов прочих слухов и сплетен заявил: «Кое-что об отношении общества к Хэнку Реардэну понятно из того, что из представителей всех социальных групп самым непопулярным он оказался среди своих же коллег-бизнесменов. Даже самые хищные акулы считают, что он, с его аборигенскими ухватками, зашел слишком далеко».
Декабрьским предрождественским вечером, когда улицы за окном, как забитое горло, выхаркивали автомобильные гудки, Реардэн сидел в своем номере в отеле «Вэйн-Фолкленд», сражаясь с более опасным противником, чем усталость и страх, — отвращением при мысли о необходимости иметь дело с людьми.
Реардэн сидел, не желая двигаться, словно прикованный к стулу и к этой комнате. Он уже битый час пытался не думать о том, что заставляло его оставаться дома: единственный человек, которого он страстно желал видеть, находился здесь, в отеле, всего несколькими этажами выше.
В последние несколько недель он ловил себя на том, что попусту тратит время в холле, входя или выходя, задерживается без необходимости возле газетных киосков, рассматривает поток спешащих людей в надежде увидеть среди них Франциско Д'Анкония. Он ловил себя на том, что, обедая в одиночестве в ресторане отеля, непрестанно следит глазами за портьерами входной двери. Сейчас, сидя в своем номере, Реардэн поймал себя на мысли, что между ним и Франциско всего несколько этажей.
Он встал, удивленно усмехнувшись; я поступаю, как женщина, ждущая телефонного звонка и борющаяся с соблазном положить конец мучениям, сделав первый шаг, думал Реардэн.
Нет причины, думал Реардэн, мешающей мне пойти к Франциско Д'Анкония, если я хочу. И все же, решив, что пойдет, он почувствовал облегчение, словно капитулировал.
Он шагнул к телефону, чтобы позвонить Франциско, но передумал. Не этого он хотел. Реардэн хотел войти без доклада, как Франциско вошел в его кабинет; это казалось ему установлением отсутствовавшего ранее между ними равенства.
По пути к лифту Реардэн подумал: «Его не будет у себя, а если он и там, возможно, ты найдешь его развлекающимся с какой-нибудь шлюхой — и поделом тебе!» Но мысль казалась нереальной, Реардэн не мог сопоставить ее с человеком, которого видел у полыхающей печи. Он уверенно вошел в холл, чувствуя, как горечь переходит в радость, и постучал в дверь.
Голос Франциско рявкнул: «Войдите!» Звук был резкий, рассеянный.
Реардэн открыл дверь и остановился на пороге. На полу в центре комнаты стояла дорогая лампа с атласным абажуром, отбрасывающая круг света на большие листы ватмана. Франциско Д'Анкония без пиджака, с волосами, свисающими на лицо, лежал на полу, опершись на локти, и, кусая кончик карандаша, сосредоточенно смотрел в какую-то точку сложного чертежа. Он не поднял глаз и, казалось, забыл про стук в дверь. Реардэн попытался разглядеть чертеж: это напоминало поперечное сечение расплавленного металла. Он стоял и с удивлением наблюдал; если бы он мог перенести в реальность собственный образ Франциско Д'Анкония, именно это он и увидел бы: молодого целеустремленного труженика, поглощенного трудной задачей.
Минуту спустя Франциско поднял голову. В следующее мгновение он вскочил и посмотрел на Реардэна с недоверчивой улыбкой. Через секунду он поспешно схватил чертежи и отбросил в сторону.
— Я помешал? — спросил Реардэн.
— Пустяки. Входите. — Он счастливо улыбался. Реардэн вдруг понял, что Франциско ждал его прихода как победы, на которую не очень надеялся.
— Чем ты занимался? — спросил Реардэн.
— Так, забавлялся.
— Можно взглянуть?
— Нет. — Франциско ногой отодвинул чертежи в сторону. Реардэн отметил, что если он и сердился на нахальное хозяйское поведение Франциско у него в кабинете, то сейчас сам ведет себя так же, потому что без всяких объяснений пересек комнату и уселся в кресло, как дома.
— Почему ты не пришел продолжить свою речь? — спросил Реардэн.
— Вы блестяще продолжаете без моей помощи — хоть один человек, которому я доверяю, которым могу восхищаться.
Но Реардэн сказал спокойно и очень просто:
— Знаешь, по-моему, единственным настоящим нравственным преступлением человека является попытка создать своими словами или поступками впечатление противоречивости, невероятности и нерациональности и таким образом поколебать понятие о рациональности у своей жертвы. — Единственной личной ноткой был искренний тон, подразумевавший такую же откровенность собеседника.
— Это верно.
— Если я скажу, что ты привел меня именно к этой мысли, ты поможешь мне, ответив на один личный вопрос?
— Попытаюсь.
— Мне не нужно тебе говорить, ты сам знаешь, что ты человек высочайшего ума. Я могу допустить, хотя и не могу признать это правильным, что ты отказываешься использовать свои величайшие дарования в сегодняшнем мире. Но то, что человек делает от отчаяния, не обязательно ключик к разгадке его характера. Я всегда полагал, что настоящим ключиком является то, что человек выбирает в качестве развлечения. И я не могу этого постигнуть. Неважно, отчего ты отрекся и перед чем отступил, но раз ты выбрал жизнь, как ты можешь находить удовольствие, прожигая такую ценную жизнь, как твоя, увиваясь за дешевыми женщинами, пустившись в глупейший разгул?
Франциско смотрел на него с тонкой улыбкой, словно говоря: «Нет? Значит пришел говорить не о себе? А то, что ты так жаждешь говорить обо мне, разве не есть признание твоего беспросветного одиночества?»
Улыбка перешла в мягкую добродушную усмешку, словно в ответе на вопрос Реардэна не было никаких проблем, никакой тайны.
— Есть способ решения подобной проблемы, мистер Реардэн. Проверьте свои исходные положения.
Франциско раскованно опустился на пол, усаживаясь словно для приятной беседы.
— Это ваше личное заключение, что я — человек высочайшего ума?
— Да.
— Вам известно из личных наблюдений, что я растрачиваю свою жизнь на женщин?
— Ты никогда не отрицал этого.
— Не отрицал? Мне стоило больших усилий создать такое впечатление.
— Ты хочешь сказать, что это неправда?
— Я произвожу впечатление человека, терзаемого комплексом неполноценности?
— Боже мой, нет, конечно!
— А только такой человек тратит свою жизнь, ухлестывая за женщинами.
— Что ты хочешь сказать?
— Вы помните, что я сказал о деньгах и о людях, стремящихся поменять местами причину и следствие? О людях, пытающихся подменить разум, отнимая то, что породил разум? Что ж, человек, презирающий себя, поддерживает чувство собственного достоинства сексуальными приключениями, но он не чувствует себя достойным, так как секс не причина, а следствие, способ выражения чувства собственной значимости.
— Что-то я не совсем понимаю.
— Вам никогда не приходило в голову, что это в сущности то же самое? Люди, полагающие, что богатство создается материальными средствами и никак не соотносится с человеческим разумом, по той же самой причине считают, что секс — это физическая способность, не зависящая от их ума, выбора или системы ценностей. Они думают, что тело создает страсть и делает выбор за них — как если бы железная руда по собственному желанию превращалась в рельсы. Говорят, любовь слепа, секс глух к разуму и насмехается над всеми философскими идеями. Но на самом деле сексуальный выбор — это результат коренных убеждений человека. Скажите мне, что человек находит сексуально привлекательным, и я расскажу всю его жизненную философию. Покажите мне женщину, с которой он спит, и я скажу, как он себя оценивает. И какой бы ерундой насчет ценности альтруизма его ни пичкали, секс — самое эгоистичное из всех действий, действие, которое совершается только ради собственного наслаждения. Только попробуйте представить себе половой акт в духе самоотречения и доброхотного даяния — акт, который невозможен в самоунижении, только в самовозвышении, только в уверенности, что тебя желают и что ты этого желания достоин. Это действие заставляет человека обнажить дух, так же как и тело, и признать свое истинное Я мерилом своей ценности. Мужчину всегда притягивает женщина, отражающая его глубочайшее видение себя самого, женщина, завоевание которой позволит ему испытывать — или притворяться, что испытывает, — чувство собственного достоинства. Человек, который уверен в собственной ценности, захочет обладать женщиной высшего типа, женщиной, которую он обожает, самой сильной и самой недоступной, потому что только обладание героиней даст ему чувство удовлетворения. Обладание незамысловатой проституткой не даст ничего. Он не стремится… Что случилось? — спросил Франциско, увидев напряженное лицо Реардэна, выражавшее значительно более сильное чувство, чем интерес к отвлеченной беседе.
— Продолжай, — напряженно произнес Реардэн.
— Такой мужчина не стремится утвердиться в собственной ценности, он стремится выразить ее. Его душа и зов его плоти не конфликтуют. Но человек, убежденный в своей никчемности, всегда тянется к женщине, которую презирает, потому что она отразит его собственную сущность, освободит его от объективной реальности, в которой он — жалкая подделка, предоставит ему кратковременную иллюзию собственной значимости и кратковременное избавление от нравственного закона, который его осуждает. Приглядитесь к тому безобразию, в которое большинство людей превращает свою половую жизнь, и к путанице противоречий, которые они считают своей нравственной философией Одно вытекает из другого. Любовь — это наша реакция на наши высшие ценности, и она не может быть ничем другим. Позвольте человеку извратить свои ценности и взгляд на жизнь, позвольте ему уверовать, что любовь не наслаждение, а отрицание, что добродетелью является не гордость, а жалость, или страдание, или слабость, или самопожертвование, что благороднейшую любовь рождает не восхищение, а сострадание, не признание ценностей, а признание пороков, — и он раздвоится. Его плоть перестанет ему подчиняться, он станет импотентом с женщиной, которой открыто признается в любви, его потянет к самой последней шлюхе. Его плоть последует логике его глубочайших убеждений; если он верит, что порок — это ценность, значит, он осудил собственное существование как зло, и только зло будет привлекать его. Он осудил самого себя и почувствует, что может наслаждаться только развратом. Он приравнял добродетель к страданию и почувствует, что порок — единственное удовольствие. Тогда он завопит, что его плоть сама по себе испытывает порочное вожделение, которое его разум не может контролировать, что секс — грех, а истинная любовь — чистое духовное переживание. И удивится, что любовь не приносит ему ничего, кроме скуки, а секс — лишь стыд.
Не осознавая, что мыслит вслух, Реардэн с отсутствующим видом произнес:
— В конце концов… Я никогда не признавал того, второго положения… Никогда не чувствовал себя виноватым за то, что делаю деньги.
Франциско улыбнулся и пылко сказал:
— Значит, вы понимаете, что это в сущности одно и то же? Нет, вы никогда не примете их порочных убеждений. Вы не смогли бы принудить себя к этому. Попытавшись осудить секс как зло, вы обнаружили бы, что, помимо воли, поступаете исходя из присущей вам моральной предпосылки. Вас влекло бы к самой достойной женщине. Вам была бы нужна героиня. Вы не способны на презрение к себе. Вы не способны поверить, что жизнь — зло, а вы — беспомощное существо, загнанное в безвыходное положение. Вы всю жизнь преобразуете материю в соответствии с устремлениями вашего ума. Вы человек, которому надо бы знать, что идея, не воплощенная в действии, — презренное лицемерие, как и платоническая любовь. А действие, не контролируемое идеей, — идиотский самообман. Таков и секс, если он отрезан от системы ценностей человека. Вы не можете не знать этого. Ваше незыблемое чувство собственного достоинства должно подсказать вам это. Вы не в состоянии испытывать страсть к женщине, которую презираете. Только тот, кто превозносит чистоту любви, свободной от страсти, способен на развратную страсть, лишенную любви. Но взгляните: большинство людей — это существа, раздираемые на две части, они отчаянно шарахаются из крайности в крайность.
Одна такая крайность — это человек, который презирает деньги, заводы, небоскребы и собственную плоть. Он придерживается неопределенных мнений о непостижимых предметах, таких, как смысл жизни и собственные моральные принципы. И он в отчаянии, потому что не может ничего почувствовать к женщине, которую уважает, но зависит от непреодолимой страсти к шлюхе. Таков человек, которого называют идеалистом. Другая крайность — люди, которых называют практичными, люди, презирающие принципы, абстракции, искусство, философию и собственную душу. Единственным смыслом жизни они считают приобретение материальных ценностей — невзирая на то, для чего они и откуда. Практичный человек ожидает, что материальные блага принесут ему удовольствие, и удивляется, что чем больше получает, тем меньше чувствует. Это человек, который проводит время в интрижках. Вглядитесь в тройной обман, который он совершает по отношению к самому себе. Он не признает, что нуждается в чувстве собственного достоинства, так как насмехается над таким понятием, как моральные ценности. И все же он испытывает глубочайшее презрение к себе, порожденное убеждением, что он — кусок мяса. Он не признает, что секс — это физическое выражение признания его личности. Поэтому такой человек пытается, оперируя тем, что есть следствие, получить то, что должно бы быть причиной. Он надеется обрести чувство собственной ценности благодаря женщинам, которые ему отдаются, и забывает, что женщины, которых он подцепил, не имеют ни характера, ни собственного суждения, ни системы ценностей. Он внушает себе, что гонится только за физическим удовольствием, но взгляните, как он устает от женщин за неделю или за ночь, как он презирает профессиональных шлюх и любит притворяться перед самим собой, будто соблазняет целомудренных девочек, которые делают исключение ради него. Он стремится к радости от достижения цели, но никогда не добивается ее. Какая доблесть в обладании бездушным телом? Вот вам ваш Казанова. Подходит это описание ко мне?
— О Боже! Нет!
— Тогда вы можете судить, не спрашивая у меня, сколько интрижек было в моей жизни.
— А о чем же еще, черт возьми, пишут первые полосы газет последние чуть ли не двенадцать лет?
— Я угробил кучу денег на самые пышные и вульгарные вечеринки, которые только можно себе представить, и минимум времени на то, чтобы меня видели с женщинами соответствующего типа. Что касается остального… — Он немного помолчал, затем произнес: — У меня есть несколько друзей, которые знают об этом, но вы первый человек, которому я вопреки своим правилам признаюсь: я не спал ни с одной из этих женщин. Я не притронулся ни к одной из них.
— Самое невероятное во всем этом то, что я вам верю. Лампа на полу осветила ломаными лучами лицо Франциско, когда он подался вперед; лицо его сияло невинным весельем.
— Если вы взглянете на все эти страницы внимательнее, то увидите, что я никогда ничего не рассказывал. Это женщины рвались в газеты с историями, намекающими, что если их видели со мной в ресторане, то это признак серьезного романа. Как вы думаете, какую цель преследуют эти женщины? Может быть, ту же, что и Казанова, — страстное желание доказать собственную значимость числом и репутацией завоеванных ими мужчин? Только это еще большая ошибка, так как признание, которого они жаждут, находится даже не в самом факте, а в произведенном впечатлении и зависти других женщин.
Что ж, я дал этим самкам то, что они хотели, — буквально, без претензии, на которую они рассчитывали, претензии, которая скрывает от них самих природу их желания. Думаете, они хотели переспать со мной? Они не способны на настоящую и честную страсть. Им нужна пища для тщеславия — я дал им ее. Я предоставил им возможность похвастаться подругам и увидеть себя в скандальной хронике в роли великих обольстительниц. Но знаете, это срабатывает точно так же, как то, что вы сделали на суде. Если вы хотите разоблачить самое злостное мошенничество, подчинитесь ему буквально, ничего не добавляя от себя, чтобы скрыть его природу. Эти женщины все понимали. Они видели, что окружающие завидуют удаче, которой они не добились. Вместо чувства удовлетворения, разрекламированные романы дали им глубокое ощущение неполноценности: каждая знает, что попыталась, но провалилась. Если затащить меня в постель считается победой по их нормам, то они знают, что не соответствуют этим нормам. Я думаю, эти женщины ненавидят меня больше, чем любого другого мужчину на свете. Но мой секрет сохранен, потому что каждая полагает, что поражение потерпела только она, в то время как другим это удалось, поэтому каждая будет страстно клясться, что была со мной близка, и никогда не признает правды.
— Но что ты сделал со своей репутацией? Франциско пожал плечами:
— Те, кого я уважаю, рано или поздно узнают правду обо мне. Другие, — его лицо помрачнело, — другие считают меня воплощением зла. Пускай думают, если хотят, что я таков, как на газетных полосах.
— Но зачем? Зачем ты это делал? Чтобы преподать им урок.
— Нет, черт возьми! Я хочу, чтобы меня считали повесой.
— Почему?
— Повеса — это человек, который страсть как любит сорить деньгами.
— Почему ты играешь такую скверную роль?
— Маскировка.
— Для чего?
— Для моей личной цели.
— Какой?
Франциско покачал головой:
— Не спрашивайте об этом. Я и так рассказал вам больше, чем следовало. В любом случае вы скоро узнаете все остальное.
— Тогда почему ты рассказал это мне?
— Потому что… вы пробудили во мне нетерпение — впервые за многие годы. — Голос Франциско ожил. — Я никогда не хотел, чтобы кто-то знал обо мне правду. Но захотел, чтобы вы знали. Потому что знал: вы будете презирать повесу больше всего — так же как и я. Повеса? Я любил в своей жизни только одну женщину, и сейчас люблю, и буду любить всегда. — Это был непроизвольный порыв, и Франциско тихо добавил: — Я никогда не признавался в этом… даже ей.
— Ты потерял ее?
Взгляд Франциско устремился в пространство; спустя минуту он спокойно ответил:
— Надеюсь, что нет.
Свет лампы освещал лицо Франциско снизу, и Реардэн не видел его глаз — только рот, очерченный линиями выносливости и необычно печального смирения. Реардэн знал, что это рана, которую не следует бередить.
Со свойственной ему быстрой сменой настроения Франциско сказал:
— Ну что ж, уж недолго осталось! — и с улыбкой поднялся на ноги.
— Ты доверяешь мне, — произнес Реардэн, — поэтому я хочу доверить тебе свой секрет. Я хочу, чтобы ты знал, насколько я доверял тебе, прежде чем пришел сюда. И возможно, мне понадобится твоя помощь.
— Вы единственный человек, которому я хочу помочь.
— Я очень многого в тебе не понимаю, но в одном уверен: ты не сторонник бандитов. Нет.
На лице Франциско появилось лукавое выражение, он словно о чем-то умалчивал.
— Я знаю, что ты не выдашь меня, если я скажу, что собираюсь и впредь продавать продукцию «Реардэн стил» заказчикам по своему выбору — сколько захочу, при любой возможности. Сейчас я намерен выполнить заказ, в двадцать раз превышающий тот, за который меня судили.
Сидя на подлокотнике кресла в нескольких шагах поодаль, Франциско подался вперед и, нахмурившись, посмотрел на Реардэна.
— Думаете, делая это, вы боретесь с ними? — спросил он.
— А как бы ты это назвал? Сотрудничеством?
— Вы хотели производить для них металл себе в убыток, теряя друзей и обогащая первых встречных ублюдков, которые имеют достаточно влияния, чтобы ограбить вас, принимая от них оскорбления за привилегию сохранить им жизнь. Теперь вы готовы на это даже ценой того, что оказываетесь в положении уголовника, рискуя в любой момент быть брошенным в тюрьму. И все это ради сохранения системы, которая может подпитываться только своими жертвами, только нарушением собственных законов.
— Не ради системы, а ради заказчиков, которых я не могу бросить на милость системы. Я намерен пережить их систему, я не позволю им остановить меня, не собираюсь отдавать им мир, даже если я — последний, кто уцелел. В данный момент этот незаконный заказ для меня намного важнее всех моих заводов.
Франциско медленно покачал головой, затем спросил:
— Кому из своих друзей в медной промышленности вы предоставляете привилегию настучать на вас в этот раз?
Реардэн улыбнулся:
— Не в этот раз. В этот раз я имею дело с человеком, которому полностью доверяю.
— Правда? И кто это?
— Ты
Франциско выпрямился.
— Что? — спросил он так тихо, что ему почти удалось скрыть удушье.
Реардэн улыбнулся:
— Ты не знал, что теперь я один из твоих заказчиков? Это сделано через парочку подставных лиц, под липовым именем, но мне понадобится твоя помощь, чтобы пресечь излишнее любопытство. Мне нужна эта медь, она должна прибыть вовремя, и мне совершенно безразлично, арестуют меня или нет, — тогда я уже все сделаю. Я знаю, что ты потерял всякий интерес к своей компании, богатству, работе, потому что не хочешь иметь дела с такими бандитами, как Таггарт и Бойл. Но если то, чему ты меня учил, серьезно, если я — единственный, кого ты еще уважаешь, ты поможешь мне выстоять и победить их. Я еще ни к кому не обращался за помощью, а сейчас обращаюсь к тебе с просьбой помочь мне. Мне необходима твоя поддержка. Я доверяю тебе. Ты всегда говорил, что восхищаешься мною. Итак, моя жизнь в твоих руках, если тебе угодно. Медь «Д'Анкония коппер» направляется ко мне. Судно покинет Сан-Хуан пятого декабря.
— Что?! — Это восклицание свидетельствовало о явном потрясении. Франциско вскочил с места, не скрывая своих чувств. — Пятого декабря?
— Да, — изумленно ответил Реардэн. Франциско бросился к телефону.
— Я же просил вас не связываться с «Д'Анкония коппер»! Он стонал от отчаяния и одновременно от ярости.
Его рука потянулась к телефону, но тотчас вернулась на прежнее место. Он ухватился за край стола, стараясь сдержаться и не брать трубку. Сколько он простоял так, опустив голову, не знал ни он сам, ни Реардэн. Реардэн в оцепенении следил за отчаянной борьбой в душе Франциско. Он не понимал сути происходящего, знал только, что у Франциско достаточно сил что-то предотвратить и что он этой возможностью не воспользуется.
Когда Франциско поднял голову, Реардэн увидел лицо, искаженное страданием; казалось, каждая черточка кричала от боли, и вопль этот был еще ужасней от того, что лицо выражало твердость принятого такой ценой решения.
— Франциско… в чем дело?
— Хэнк, я… — Он покачал головой, затем встал и выпрямился. — Мистер Реардэн, — сказал он голосом, в котором слились сила, отчаяние и то особое достоинство, с которым произносится призыв о помощи, который не будет услышан, — когда вы будете проклинать меня и сомневаться в каждом сказанном мною слове… Клянусь вам, клянусь женщиной, которую я люблю, — я ваш друг.
Выражение лица Франциско во время этого разговора Реардэн вспоминал три дня спустя — после страшного потрясения, вызванного отчаянием поражения и взрывом ненависти. Стоя около радиоприемника в своем кабинете, он думал о том, что сейчас должен держаться подальше от «Вэйн-Фолкленд», о том, что убил бы Франциско Д'Анкония, попадись тот ему на глаза. Лицо Франциско вставало перед его глазами, когда он вслушивался в слова сообщения о том, что все три корабля с медной рудой «Д'Анкония коппер», направлявшихся из Сан-Хуана в Нью-Йорк, подверглись нападению молодчиков Рагнара Даннешильда и пущены на дно. Реардэн вспоминал лицо Франциско, зная, что потерял намного больше, чем корабли, которые лежали на дне океана.
Это стало первым провалом в истории «Реардэн стил». Впервые вопреки договоренности заказ не был выполнен. Но к пятнадцатому февраля, предполагаемой дате открытия железной дороги Таггарта, все потеряло значение.
Зима наступила рано — в последние дни ноября. Люди говорили, что это самая суровая зима на их памяти и что в необычайных снегопадах винить некого. Они не хотели вспоминать время, когда бураны не носились беспрепятственно по неосвещенным улицам и дорогам, не бушевали над крышами нетопленых домов, не мешали движению поездов и не уносили сотни жертв.
Когда «Таггарт трансконтинентал» в конце декабря впервые с опозданием получила топливо от «Денеггер коул», двоюродный брат Денеггера объяснил, что ничего не мог поделать; он должен был сократить рабочий день до шести часов, мотивируя это необходимостью поднять дух людей, которые работали не так продуктивно, как при его кузене Кене. Люди стали безразличны и небрежны в работе, потому что, по его словам, были измучены суровой дисциплиной, установленной прежним руководством. Он не смог удержать ушедших без причины управляющих и мастеров, хотя они проработали в компании по десять — двадцать лет; он не смог устранить трения между рабочими и новым руководством, набранным им самим, хотя новые начальники были намного либеральнее прежних беспощадных кровососов. Он полагал, что это лишь временные трудности переходного периода, и заявлял, что бессилен что-либо сделать, когда груз, предназначенный для «Таггарт трансконтинентал», накануне дня отгрузки был передан Комитету по международной помощи для отправки в Народную Республику Англия, где пришлось ввести чрезвычайное положение, народ умирал от голода, государственные предприятия закрывались. Мисс Таггарт, сказал новый хозяин «Денеггер коул», ведет себя неблагоразумно, ведь поставка задержана всего на один день.
Однодневное промедление привело к опозданию на три дня триста восемьдесят шестого товарного поезда, следовавшего в Нью-Йорк из Калифорнии. Пятьдесят девять вагонов были загружены салатом и апельсинами. Товарный поезд стоял на запасном пути в ожидании топлива, которое не доставили вовремя. Когда поезд прибыл в Нью-Йорк, салат и апельсины можно было сваливать в Ист-Ривер, они слишком долго ждали своей очереди на складах в Калифорнии, так как движение было сокращено, а особое распоряжение запрещало формировать составы более чем из шестидесяти вагонов. Никто, кроме друзей и деловых партнеров, не обратил внимания на то, что три производителя апельсинов из Калифорнии и два фермера из Империал-Велли, выращивавших салат, разорились. Никто не заметил закрытия брокерской фирмы в Нью-Йорке, а также водопроводной компании, которой задолжала брокерская фирма, компании, производящей свинцовые трубы, которая, в свою очередь, снабжала водопроводную компанию. «Когда люди умирают от голода, — писали газеты, — рядового гражданина не волнует крах предприятий, являющихся частной собственностью и созданных для извлечения личной прибыли».
Уголь, отправленный Комитетом по международной помощи через Атлантический океан, так и не достиг берегов Народной Республики Англия — им завладел Рагнар Даннешильд.
Когда в середине января компания «Денеггер коул» во второй раз задержала поставку топлива для «Таггарт трансконтинентал», кузен Денеггера сердито проворчал в телефон, что ничего не может сделать, — его шахты были закрыты на три дня из-за дефицита смазочных материалов, необходимых для работы шахтного оборудования. Уголь для «Таггарт трансконтинентал» поступил на четыре дня позже срока.
Мистер Квинн, владелец компании по производству шарикоподшипников, переехавшей из Коннектикута в Колорадо, целую неделю ждал товарного поезда, который должен был доставить металл, отправленный «Реардэн стил». Когда поезд наконец пришел, ворота завода компании были закрыты.
Никто не заметил закрытия компании из Мичигана, производившей двигатели, которая ожидала партию шарикоподшипников, в то время как ее оборудование простаивало, а рабочие получали жалование в полном объеме; остановки деревообрабатывающего комбината в Орегоне, дожидавшегося двигателей; ликвидации склада пиломатериалов в Айове, лишившегося поставок; банкротства строительного подрядчика из Иллинойса, который, не получив в срок пиломатериалы, обнаружил, что все его контракты аннулированы, а потенциальные покупатели его домов отправились восвояси по заметенным снегом дорогам искать то, чего больше не осталось нигде на свете.
В конце января снежная буря перерезала перевалы через Скалистые горы, возведя на пути магистрали «Таггарт трансконтинентал» заносы высотой в тридцать футов. Люди, в течение нескольких часов пытавшиеся расчистить путь, отказались от этой затеи, снегоочистители один за другим выходили из строя. Машины, срок эксплуатации которых давно истек, не ремонтировались в течение двух лет. Новые так и не прибыли, потому что производитель прекратил поставки, не получив от Орена Бойла стали.
Три поезда попали в ловушку на запасных путях станции Уинстон, высоко в Скалистых горах, там, где магистраль «Таггарт трансконтинентал» пересекала северо-западную часть Колорадо. Пять дней до них не могла добраться помощь. Локомотивы не могли пробиться сквозь бурю. Последние сделанные на заводах Лоуренса Хэммонда грузовики не выдержали холодов и вышли из строя. Были посланы лучшие самолеты, изготовленные на заводах Дуайта Сандерса, но они так и не достигли станции Уинстон — степень износа не позволила им преодолеть напор ветра.
Захваченные бурей пассажиры пытались рассмотреть сквозь надвигающуюся снежную завесу огоньки лачуг станционного поселка. Огни исчезли на вторую ночь. К вечеру третьего дня в поездах отключили освещение и отопление, иссякли запасы продовольствия. В краткие минуты затишья, когда белая завеса исчезала, открывая взору черную безмолвную пустоту, в которой сливались погруженная во мрак земля и беззвездное небо, было видно, как за много миль к югу вился на ветру язычок пламени. Это светился факел Вайета.
К утру шестого дня, когда составам удалось продвинуться к горным склонам Юты, Невады и Калифорнии, проводники заметили, что трубы придорожных заводиков не дымятся, а заводские ворота, открытые во время прошлого рейса, наглухо закрыты.
«Снежные бури — это стихийное бедствие, — писал Бертрам Скаддер, — а за погоду некого призвать к ответу».
Нормы угля, определенной Висли Маучем, хватало, чтобы дома отапливались не более трех часов в день. Дров не было, металл для изготовления печей отсутствовал, приспособлений для установки отопительных систем тоже не хватало. Хитроумные подобия печей, созданные из кирпича и жестяных канистр из-под растительного масла, университетские профессора топили книгами из своих библиотек; производители фруктов поддерживали тепло в своих домах деревьями из садов. «Лишения укрепляют дух народа, — писал Бертрам Скаддер, — и куют высокопробную сталь общественной дисциплины. Нужда является строительным раствором, укрепляющим людей, словно кирпичи в стенах величественного здания общества».
— Нации, некогда убежденной, что могущество достигается за счет производственной мощи, внушают, что путь к могуществу лежит через нищету, — заявил в одном из интервью Франциско Д'Анкония. Это заявление не было опубликовано.
Той зимой подъем деловой активности наблюдался только в индустрии развлечений. Люди выкраивали последние гроши из своих жалких средств и голодные толпились у кинотеатров, чтобы на несколько часов забыть управлявший ими животный страх перед бытовым неустройством. В январе распоряжением Висли Мауча все кинотеатры, ночные клубы и кегельбаны были закрыты в целях экономии топлива. «Удовольствия не являются предметом первой необходимости», — писал Бертрам Скаддер.
— Надо смотреть на вещи философски, — советовал доктор Саймон Притчет молодой студентке, которая истерически разрыдалась посреди его лекции. Эта девушка недавно вернулась из экспедиции в одно из поселений на Верхнем Озере; она видела там женщину, которая держала на руках тело своего взрослого сына, умершего от голода. — Нет никаких абсолютов, — сказал доктор Притчет. — Реальность иллюзорна. Откуда эта женщина знает, что ее сын умер? Откуда она знает, что ее сын вообще жил?
Люди с умоляющими глазами на измученных лицах собирались вокруг палаток евангелистов, которые с ликующим злорадством выкрикивали, что человек не в силах покорить природу, что наука — обман, что разум потерпел поражение, что человек наказан за свои грехи, гордыню и веру в собственный разум. Они уверяли, что только мистическая вера способна предотвратить трещину в железнодорожном полотне или прокол последней шины последнего грузовика. Они проповедовали, что любовь и самопожертвование помогут найти разгадку сокровенных тайн.
Орен Бойл сделал пожертвование на благо других. Он продал Комитету по международной помощи для отправки в Народную Республику Германия десять тонн стальных строительных ферм, предназначавшихся для «Атлантик саузерн».
— На это трудно было решиться, — объяснял он, глядя на охваченного паникой президента «Атлантик саузерн» влажным рассеянным взором праведника, — но я принял во внимание тот факт, что вы мощная корпорация, тогда как народ Германии терпит неописуемую нищету. Поступая таким образом, я руководствовался принципом: «Нужда важнее всего». Нужно подумать о слабых, а не о сильных.
Президент «Атлантик саузерн» знал, что у шапочного знакомого Орена Бойла в Вашингтоне есть приятель в Министерстве снабжения Народной Республики Германия. Это ли стало причиной поступка Бойла, или его решение было продиктовано верой в самопожертвование, никто сказать не мог, да и не было особой разницы: если Бойл и был святошей, проповедовавшим самопожертвование, он сделал то, что должен был сделать. Именно поэтому президент «Атлантик саузерн» промолчал в ответ; он не осмелился признать во всеуслышание, что его больше интересует железная дорога, чем народ Германии; он не решился оспаривать справедливость принципа самопожертвования.
Вода в Миссисипи прибывала весь январь; от снегопадов река вздулась, и ветер заставил ее течение подобно огромным монотонно работающим жерновам разрушать все, что попадалось на пути. В одну из ночей первой недели февраля, когда снег с дождем неистовствовали с особой силой, под пассажирским поездом рухнул принадлежавший «Атлантик саузерн» мост через Миссисипи. Локомотив и пять первых вагонов вместе с треснувшими фермами моста низверглись с высоты восьмидесяти футов в черный водоворот реки. Остальная часть состава удержалась на первых трех пролетах моста, которые уцелели.
— Нельзя отдавать соседу то, что необходимо самому, — сказал Франциско Д'Анкония.
Буря открытых выступлений против него, поднятая владельцами газет, была намного сильнее их обеспокоенности событиями на реке.
Ходили слухи, что главный инженер «Атлантик саузерн», отчаявшись получить сталь для укрепления моста, подал в отставку полгода назад, предупредив руководство компании, что мост ненадежен.
Он написал в самую крупную нью-йоркскую газету письмо, в котором предупреждал об опасности, но письмо не получило огласки. Ходили также слухи, что первые три пролета не дрогнули, так как были укреплены конструкциями из металла Реардэна; пятьсот тонн продукции этой компании оказались единственным поступлением на железную дорогу за время действия Закона о равном распределении.
Единственным результатом официального расследования стало признание непригодными к эксплуатации двух мостов через Миссисипи, принадлежавших мелким железнодорожным компаниям. Одна из них прекратила существование, другая закрыла свою линию, собрала рельсы и проложила новую ветку к мосту через Миссисипи, который принадлежал «Таггарт трансконтинентал». Так же поступила и «Атлантик саузерн».
Огромный мост в Бредфорде, штат Иллинойс, был построен Натаниэлем Таггартом. Ему пришлось долгие годы бороться с властями, потому что суды, разбирая иски речных грузоперевозчиков, выносили решения, что железные дороги создают конкуренцию перевозкам по воде и тем самым угрожают общественному благосостоянию. Мосты следовало уничтожить, ибо они препятствовали движению речного транспорта. Судебные постановления требовали, чтобы Натаниэль Таггарт снес свой мост и перевозил пассажиров на баржах. Когда дело слушалось в суде высшей инстанции, он выиграл тяжбу с перевесом в один голос. Мост Таггарта остался единственной перемычкой между двумя частями континента. Его наследница поставила перед собой цель поддерживать мост в исправности любой ценой.
Сталь, отправленная Комитетом по международной помощи через Атлантику, не достигла берегов Народной Республики Германия. Ее захватил Рагнар Даннешильд, и никто, за исключением людей из Комитета, не узнал об этом, потому что газеты уже давно не писали о Рагнаре Даннешильде.
Обнаружив, что товаров не хватает, а электрические утюги, тостеры, стиральные машины и остальные электроприборы и вовсе исчезли с прилавков, люди начали интересоваться слухами. Они слышали, что ни одному кораблю, груженному медью «Д'Анкония коппер», не удалось прийти в американский порт, — они так или иначе попали в руки Рагнара Даннешильда.
В порту туманными зимними вечерами перешептывались о том, что Рагнар Даннешильд всегда захватывал суда, доставляющие помощь другим государствам, но никогда не прикасался к меди; он топил корабли «Д'Анкония коппер» вместе с грузом, экипажам разрешал спасаться на шлюпках, а медь отправлялась на дно океана. Об этом повествовали особым шепотом — так рассказывают мрачные легенды, смысла которых никто не понимает. Никто не мог объяснить, почему Даннешильд не забирал медь.
Во второй неделе февраля вышел указ, запрещавший поднимать лифты выше двадцать пятого этажа. Эта мера была предпринята в целях экономии медной проволоки и электроэнергии. Верхние этажи требовалось освободить от жильцов. Пролеты, ведущие наверх, были заколочены грубыми некрашеными досками. Особым разрешением допускались исключения — на основании «крайней необходимости» — для ограниченного круга крупных предприятий и фешенебельных отелей. Города будто стали ниже ростом.
Раньше жители Нью-Йорка не особо беспокоились о погоде. Метели досаждали им лишь тем, что замедляли движение транспорта и оставляли после себя лужи возле дверей ярко освещенных магазинов. Людям, идущим против ветра в плащах, мехах и вечерних туфлях, буран в городе казался незваным гостем. Сейчас же, когда буран порывисто гнал снег по узким улочкам, люди со смутным страхом ощущали незваными гостями в городе себя и чувствовали, что у ветра есть право считать их таковыми.
— Теперь уже все равно, — сказала Дэгни Реардэну в ответ на сообщение, что он не сможет дать ей рельсы, потому что ему не удалось найти поставщика меди. — Выбрось это из головы, Хэнк.
Он промолчал, хотя и не мог забыть первого сбоя в работе «Реардэн стал».
Вечером пятнадцатого февраля в полумиле от Уинстона, штат Колорадо, лопнуло железнодорожное полотно на стыке рельсов — как раз там, где их требовалось заменить. С рельсов сошел локомотив. Начальник станции Уинстон лишь бессильно вздохнул и вызвал аварийную бригаду с подъемным краном. Такие происшествия на его участке пути случались теперь через день. Он уже начал привыкать к ним.
В тот вечер Реардэн в пальто с поднятым воротником и надвинутой на глаза шляпе бродил по колено в снегу по заброшенному угольному разрезу во всеми забытом уголке Пенсильвании. Он наблюдал за погрузкой угля на свои самосвалы. У шахты не было хозяев — никто не мог покрыть затраты на ее содержание. Однако нашелся один молодой человек родом из голодающего поселка поблизости. У него были злые глаза и резкий голос. Он собрал группу безработных и заключил с Реардэном контракт на поставку угля. Уголь добывали ночью, хранили в потайных дренажных штольнях, с рабочими расплачивались наличными, никто не задавал вопросов. Виновные в том, что им хотелось выжить, эти люди вели дела подобно дикарям: без законов, документов, контрактов, покровителей — без всего, кроме взаимопонимания и жесткого соблюдения договора. Реардэн даже не знал имени молодого человека. Наблюдая, как он руководит погрузкой, Реардэн подумал, что, родись этот парень поколением раньше, из него получился бы отличный промышленник, сейчас же он закончит свою короткую жизнь уголовником.
В тот же вечер Дэгни присутствовала на заседании совета директоров «Таггарттрансконтинентал».
Все расположились вокруг полированного стола в величественном зале заседаний совета. В помещении было прохладно. Люди, которые за десятилетия привыкли к тому, что их лица должны быть непроницаемыми, слова невнятными, а одежда безупречной, выглядели неестественно в обтягивающих животы свитерах, шарфах вокруг шеи; кашель, подобный треску пулемета, слишком часто прерывал дискуссию.
Она заметила, что Джим утратил свое обычное спокойствие. Он сидел, втянув голову в плечи, его глаза метались по лицам присутствующих.
Среди них был человек из Вашингтона. Никто не знал, чем он занимается, какое у него звание, это не имело значения; было известно, что он из Вашингтона. На висках мистера Уэзерби — а именно так его звали — проступала седина, у него было длинное узкое лицо, и казалось, что ему стоило больших усилий держать рот закрытым. Это придавало ему чопорный вид. Члены совета не знали, в каком качестве он присутствовал на заседании: гостя, советника или, быть может, председателя совета; они предпочли остаться в неведении.
— По моему мнению, — сказал председательствующий, — основной проблемой, которую мы должны рассмотреть, является то, что полотно нашей магистрали находится в плачевном, если не сказать критическом, состоянии. — Он выдержал паузу и осторожно добавил: — В то время как единственная принадлежащая нам дорога с приличными рельсами — это линия Джона Галта… то есть Рио-Норт.
Другой участник совещания произнес таким же осторожным тоном, стараясь вовлечь в разговор остальных:
— Если принять во внимание хронический дефицит оборудования, а также то, что мы позволяем ему изнашиваться на ветке, которая приносит убытки… — Он замолчал, не высказав никаких предложений.
— По моему мнению, — вступил в разговор худой бледный мужчина с аккуратными усиками, — линия Рио-Норт стала для компании финансовым бременем, нести которое ей не под силу. Пока не будет произведена реорганизация, которая… — Не закончив своего выступления, мужчина с усиками посмотрел на мистера Уэзерби. Тот сделал вид, что не заметил этого взгляда.
— Джим, — сказал председательствующий, — я думаю, ты мог бы объяснить мистеру Уэзерби ситуацию.
Голос Таггарта был по-прежнему ровным. Но как кусок ткани, натянутой на разбитую бутылку, топорщится в месте излома стекла, так и в казавшемся ровным голосе Таггарта время от времени слышались шершавые нотки.
— Думаю, все признают, что основным фактором, влияющим на состояние дел любой железнодорожной компании в стране, является повышенный уровень банкротств в сфере бизнеса. Хотя все мы понимаем, что это временное явление, в настоящий момент оно так серьезно повлияло на железную дорогу, что состояние дел можно назвать безнадежным. В частности, число закрывшихся заводов в районе функционирования сети железных дорог «Таггарт трансконтинентал» настолько велико, что вся наша финансовая система подорвана. Районы, которые всегда приносили стабильный доход, в настоящий момент убыточны. Расписание движения товарных поездов, рассчитанное на серьезный грузооборот, нельзя сохранить, если вместо семи отправителей осталось трое. Мы не можем обслуживать их по-прежнему. По крайней мере, при… существующих тарифах. — Он бросил на мистера Уэзерби взгляд, который, казалось, не был замечен. — Мне кажется, — продолжил Таггарт, и его голос зазвучал резче, — что наши клиенты заняли нечестную позицию. Раньше они жаловались на конкурентов и принимали всяческие меры местного масштаба с целью устранения конкуренции в своих отраслях. Сейчас большинство из них оказались практически монополистами, но отказываются понять, что железнодорожная компания не в состоянии обслуживать один завод по тем же тарифам, по каким она обслуживала всех производителей в данном регионе. В их интересах мы обеспечиваем движение поездов себе в убыток, однако они выступили против повышения тарифов.
— Повышения? — тихо переспросил мистер Уэзерби, умело разыгрывая удивление. — Но речь вовсе не идет о повышении тарифов.
— В случае, если слухи, которым я отказываюсь верить, окажутся правдой… — начал председательствующий и замолчал на полуслове в тот момент, когда его голос выдал смятение.
— Джим, — любезно сказал мистер Уэзерби, — лучше бы не упоминать о повышении тарифов.
— Я не имел в виду, что тарифы необходимо поднять немедленно, — поспешно вставил Таггарт. — Просто напомнил об этом для полноты картины.
— Но, Джим, — дрожащим голосом сказал пожилой мужчина, — я-то думал, что твое влияние, я имею в виду твою дружбу с мистером Маучем, гарантирует… — Он запнулся, потому что все неодобрительно посмотрели на него, упрекая в нарушении неписаного закона: никто не должен упоминать о подобных неудачах, никто не должен обсуждать влиятельных знакомств Джима, тем более, почему они его подвели.
— Дело в том, — непринужденно заметил мистер Уэзерби, — что мистер Мауч направил меня сюда, чтобы обсудить требование железнодорожных профсоюзов повысить жалование и требование грузоотправителей снизить тарифы. — Он говорил небрежно, но твердо: ему было известно, что члены совета следят за обсуждением этих требований в печати долгие месяцы; он понимал, что эти люди боятся не самого явления, а того, что он напомнил о нем, как будто самого явления не было в природе, и только его слова могли сделать его не вымыслом, а реальностью; он знал, что эти люди ждут, воспользуется ли он своей властью, и дал им понять, что не преминет сделать это.
Положение этих людей давало им право возражать открыто, но никто не произнес ни слова протеста, никто не сопротивлялся. Джеймс Таггарт заговорил резким раздраженным голосом, призванным передать гнев, но передавшим лишь растерянность:
— Я бы не стал преувеличивать роль Бадди Уоттса из Национального совета грузоотправителей. Он поднял большой шум и накормил обедами много кого в Вашингтоне, но я бы не советовал принимать это всерьез.
— Право, не знаю, — развел руками мистер Уэзерби.
— Послушай, Клем. Я знаю, что на прошлой неделе Висли не захотел его видеть.
— Неужели? Висли очень занятой человек.
— И знаю, что десять дней назад, когда Джин Лоусон устроил большой прием, там собрались практически все, однако Бадди Уоттса не было среди приглашенных.
— Это правда, — миролюбиво согласился мистер Уэзерби.
— Так что, Клем, я бы не ставил на мистера Бадди Уоттса.
— Висли беспристрастен, — чопорно произнес мистер Уэзерби. — Человек, преданный общественному долгу. Интересы страны в целом — вот что его тревожит больше всего в жизни.
Таггарт выпрямился в кресле. Он знал, что, когда в ход идут такие слова, это вернейший признак опасности.
— Джим, нельзя отрицать, что Висли ценит тебя как в высшей степени просвещенного предпринимателя, незаменимого советчика и одного из своих ближайших друзей. — Глаза Таггарта переметнулись на Уэзерби — опасность приближалась. — Хотя нельзя сказать, что Висли испытывал бы малейшие колебания перед тем, как принести в жертву свои чувства и личных друзей, если бы от этой жертвы зависело благосостояние общества.
Лицо Таггарта оставалось непроницаемым, причиной его страха было нечто, о чем он не осмеливался сказать, что опасался выдать движением мускулов лица. Таггарт боролся с мыслью, которую не хотел осознавать, он сам очень долго олицетворял «общество» в самых разных ситуациях и знал, что произойдет, если это магическое, святое понятие, которое никто не осмелится попрать, особенно в сочетании со словом «благосостояние», станут ассоциировать с личностью Бадди Уоттса.
Он быстро спросил:
— Не считаешь же ты, что я могу поставить личные интересы выше интересов общественного благосостояния?
— Нет, конечно, нет, — сказал мистер Уэзерби с легкой улыбкой. — Только не ты, Джим. Твое участие в жизни общества и обеспокоенность его судьбой широко известны. Именно поэтому Висли рассчитывает, что ты сумеешь взглянуть на это дело с обеих сторон.
— Разумеется, — сказал Таггарт, понимая, что попался.
— Войдите в положение профсоюзов. Возможно, у вас нет средств повысить заработную плату, но как жить рабочим, если жизнь стала невыносимо дорогой? Они ведь не могут не есть, правда? И это важнее любой железной дороги.
Голос мистера Уэзерби звучал безмятежно и праведно, как будто он повторял по памяти фразу, которая имела совсем иное значение, ясное всем. Глядя Таггарту прямо в глаза, он подчеркивал то, о чем не говорил: «Число членов железнодорожных профсоюзов равно примерно одному миллиону. Если посчитать членов их семей, иждивенцев и бедных родственников — у кого сейчас их нет? — это приблизительно пять миллионов голосов… простите, я хотел сказать, пять миллионов человек. Висли должен помнить об этом. Он должен задуматься над тем, что творится в душе каждого из них. И считаться с мнением общества. Тарифы, по которым вы работаете сейчас, были установлены, когда все зарабатывали на жизнь. Но в сегодняшних условиях плата за транспортные услуги стала недоступной. По всей стране люди стонут от вас».
Мистер Уэзерби в упор посмотрел на Таггарта; он лишь смотрел, но казалось, будто он подмигивает.
— Этих людей очень много, Джим. Они многим недовольны. Они будут благодарны тому правительству, которое снизит тарифы на услуги железных дорог.
Последовавшую тишину можно было сравнить с ямой, глубина которой поглощала шум падающих на дно камней. Таггарту, как и остальным, было известно, по какому «бескорыстному мотиву» мистер Мауч всегда готов пожертвовать своими друзьями.
Молчание заставило Дэгни изменить свое первоначальное решение не вмешиваться; она не смогла пересилить себя, ее голос дрожал и был резок:
— Ну, господа, вы достигли того, чего добивались все эти годы?
Быстрота, с которой все обратили на нее взгляды, была реакцией на неожиданный звук. Но поспешность, с которой они отвели глаза и смотрели на стол, стены — только не на нее, свидетельствовала о том, что они поняли смысл ее слов.
Установилась тишина, и Дэгни ощутила, как воздух в комнате пропитывается, подобно ткани в красильне, негодованием — но не к мистеру Уэзерби, а к ней. Она пережила бы это, если бы ее вопрос остался без ответа; но их маневр, направленный на то, чтобы дать ей понять, что они не замечают ее присутствия и одновременно дать ей ответ в свойственной им манере, вызвал у нее тошнотворную тяжесть в желудке.
Председательствующий с многозначительной уклончивостью и едва уловимым намеком произнес, не взглянув на Дэгни:
— Все было бы замечательно, если бы на ответственных должностях находились достойные люди, не такие, как Бадди Уоттс или Чик Моррисон.
— Ну, я бы не беспокоился из-за Чика Моррисона, — возразил бледный мужчина с усами. — У него нет влиятельных друзей. Никого. Тинки Хэллоуэй — вот это реальное зло.
— Я не считаю, что все так безнадежно, — возразил представительного вида мужчина, шея которого была обмотана зеленым шарфом. — Джо Данфи и Бад Хэзлтон чрезвычайно близки к Висли. Если их влияние окажется сильнее, с нами все будет в порядке. Но надо опасаться Кипа Чалмерса и Тинки Хэллоуэя.
— Я могу взять на себя Кипа Чалмерса, — предложил Таггарт.
Мистеру Уэзерби единственному из присутствующих, казалось, не претило время от времени поглядывать на Дэгни, но его взгляд, задерживающийся на ней, ничего не выражал. Он просто ее не видел.
— Я думаю, — сказал мистер Уэзерби, как бы невзначай посмотрев на Таггарта, — вы могли бы оказать Висли услугу.
— Висли знает, что всегда может на меня положиться.
— Идея заключается в том, что если бы вы пошли навстречу профсоюзам и повысили зарплату, то мы могли бы оставить в стороне вопрос о снижении тарифов, конечно, до поры до времени.
— Но я не могу этого сделать! — почти выкрикнул в ответ Таггарт. — Национальный союз железных дорог против повышения зарплаты и обязал всех придерживаться этой позиции.
— Именно это я и имею в виду, — тихо сказал мистер Уэзерби. — Висли хочет вбить клин в союз. Если такая компания, как «Таггарт трансконтинентал», пойдет на уступки, остальные последуют ее примеру. Вы бы очень помогли Висли. Он оценит это.
— Но Боже праведный, Клем! Это развяжет союзу руки для судебного процесса против нас в соответствии с уставом.
Мистер Уэзерби улыбнулся:
— Какой процесс? Висли позаботится об этом.
— Но послушайте, Клем, вы так же, как и я, знаете, что это не в наших силах.
Мистер Уэзерби пожал плечами: — Это вам решать.
— Но ради Бога, каким образом?
— Не знаю. Это ваша забота, а не наша. Ведь вам бы не понравилось, начни правительство советовать вам, как лучше руководить компанией?
— Конечно! Но…
— Наше дело — следить за тем, чтобы люди получали справедливую зарплату и были обеспечены транспортными услугами. Это зависит от вас. Конечно, если это вам не под силу…
— Я не говорил этого! — торопливо выкрикнул Таггарт. — Я не говорил этого!
— Хорошо, — любезно согласился мистер Уэзерби. — Мы знали, что вы способны найти решение.
Он смотрел на Таггарта, Таггарт — на Дэгни.
— Хотя это лишь мое соображение, — сказал мистер Уэзерби и откинулся на спинку кресла, благопристойно уходя от темы. — Просто идея, чтобы вы поразмышляли над ней.
Я ведь здесь гость. Я не хочу вмешиваться. Целью совещания было обсуждение ситуации с железнодорожными линиями компании, верно?
— Да, — вздохнул председательствующий. — А сейчас, если у кого-нибудь есть конструктивные предложения по поводу… — Он помолчал. Ответа не было. — Я полагаю, картина ясна. — Опять молчание. — Считаю, что мы не можем позволить себе эксплуатацию нескольких линий нашей компании… линии Рио-Норт в особенности… Поэтому от нас потребуются некоторые практические шаги…
— Я считаю, — неожиданно твердым голосом заявил бледный мужчина с усами, — что мы должны выслушать мнение мисс Таггарт.
Он подался вперед с лукавым ожиданием в глазах. Дэгни промолчала, лишь повернулась к нему. Он спросил:
— Что скажете, мисс Таггарт? — Ничего.
— Прошу прощения?
— Все, что я хотела сказать, вошло в доклад, который Джим прочитал вам. — Она говорила спокойно, отчетливо и категорично.
— Но вы не дали никаких рекомендаций.
— Их нет.
— Но в конечном счете вы, являясь вице-президентом по грузовым и пассажирским перевозкам, жизненно заинтересованы в деятельности компании.
— Я не руковожу этой деятельностью.
— Но мы хотели бы выслушать вашу точку зрения.
— У меня нет соображений по этому вопросу.
— Мисс Таггарт, — настаивал он спокойным официальным тоном человека, отдающего распоряжение, — вы не можете не осознавать, что наши дороги работают в условиях тотального дефицита. Мы хотим, чтобы вы сделали их рентабельными.
— Каким образом?
— Не знаю. Это ваше дело, а не наше.
— Я перечислила в своем докладе причины, которые делают это в настоящее время невозможным. Если я упустила что-нибудь из виду, пожалуйста, назовите что.
— Я не знаю. Мы рассчитываем, что вы найдете способ сделать это. Наши обязанности заключаются в соблюдении интересов акционеров. Ваше дело — забота о прибыльности компании. Вам бы не понравилось, если бы мы сочли вас человеком, который не способен выполнять свою работу и…
— Я не способна выполнять свою работу.
Мужчина открыл рот, но не нашел, что сказать в ответ. Он смотрел на нее в замешательстве, не понимая, почему его тактика не имела успеха.
— Мисс Таггарт, — спросил мужчина в зеленом шарфе, — правильно ли я понял, что в своем докладе вы пришли к выводу, что линия Рио-Норт в критическом состоянии?
— Я пришла к выводу, что положение безнадежно.
— И что вы предлагаете?
— Ничего.
— Не уходите ли вы от ответственности?
— Как вам кажется, чем вы здесь занимаетесь? — Она говорила ровным тоном, обращаясь ко всем сразу. — Вы рассчитываете, что я не скажу, что вся ответственность лежит на вас и что благодаря именно вашей чертовой политике мы попали в такое положение? Так вот, я вам это заявляю.
— Мисс Таггарт, мисс Таггарт, — с упреком в голосе умолял ее председательствующий, — в наших отношениях нет места для подозрений. Есть ли смысл искать сейчас виноватых? Не стоит ссориться из-за былых неудач. Мы должны сплотиться, чтобы помочь компании пережить жестокие испытания.
Седой мужчина с аристократическими манерами, который за все время не проронил ни слова, просто слушал с видом спокойного, но горького осознания бессмысленности происходящего, бросил на Дэгни взгляд, который можно было бы назвать сочувствующим, если бы у него самого осталась хоть капля надежды. Он сказал — достаточно громко, чтобы все услышали в его голосе едва сдерживаемое возмущение:
— Господин председатель, если мы намерены предпринять реальные меры, то я бы предложил обсудить ограничение скорости движения и длины составов. Это гибельный запрет. Его отмена не решит всех проблем, но это было бы огромным облегчением. В условиях жесточайшего дефицита подвижного состава и топлива преступное безрассудство отправлять составы из шестидесяти вагонов, хотя локомотив в состоянии тянуть девяносто, и тратить четыре дня на рейс вместо трех. Я предлагаю посчитать количество грузоотправителей, которых мы разорили, и районы, экономика которых подорвана в результате банкротств, дефицита и несвоевременных поставок. Тогда мы…
— И не думайте, — раздраженно вмешался мистер Уэзерби. — Даже не мечтайте об отмене. Мы сохраним ограничения любой ценой. Мы не будем вести никаких переговоров по этому вопросу.
— Господин председатель, — спокойно спросил седой мужчина, — я могу продолжить?
Председательствующий развел руками, по его лицу блуждала примирительная улыбка — свидетельство беспомощности.
— Не думаю, что это имеет смысл, — ответил он.
— Я думаю, следовало бы ограничиться обсуждением состояния линии Рио-Норт, — подхватил Джеймс Таггарт.
Последовала длинная пауза. Зеленый шарф повернулся к Дэгни.
— Мисс Таггарт, — спросил он грустно-осторожным тоном, — гипотетический вопрос: если оборудование Рио-Норт снять с этой линии, его было бы достаточно для обеспечения нормального движения по нашей трансконтинентальной магистрали?
— Да, это улучшило бы положение.
— Рельсы Рио-Норт, — заметил бледный мужчина с усами, — не имеют себе равных, таких нигде не купишь ни за какие деньги. Двести из трехсот миль пути изготовлены из металла, полученного от «Реардэн стил». Скажите, мисс Таггарт, можем ли мы позволить себе оставить эти великолепные рельсы на ветке, объем перевозок которой резко сократился?
— Вам судить.
— Позвольте задать вам вопрос. Будет ли полезна передача рельсов с Рио-Норт в распоряжение нашего магистрального пути, которому срочно необходим ремонт?
— Это было бы полезно.
— Мисс Таггарт, — спросил мужчина с дрожащим голосом, — считаете ли вы, что на Рио-Норт остались крупные грузоотправители?
— Тед Нильсен из «Нильсен моторс», больше никого.
— А что вы скажете, если мы используем средства, выделенные на эксплуатацию Рио-Норт, для смягчения финансового напряжения в оставшейся части нашей сети?
— Это было бы кстати.
— В таком случае, как вице-президент по грузовым и пассажирским перевозкам… — Он замолчал.
Дэгни ждала, глядя на него. Он спросил:
— Итак?
— О чем вы спрашивали?
— Я имел в виду… то есть, иначе говоря, будучи вице-президентом по грузовым и пассажирским перевозкам, не пришли ли вы к определенным выводам?
Дэгни поднялась из-за стола и осмотрела сидящих вокруг.
— Господа, — заявила она, — не знаю, зачем вы обманываете себя, думая, что если я оглашу решение, которое вы хотите принять, то буду ответственна за него. Видимо, вы полагаете, что если завершающий удар будет нанесен моим голосом, то я и окажусь главной соучастницей преступления, ведь вы знаете, что это будет последнее в ряду совершаемых многие годы преступлений. Я не представляю, чего вы можете добиться подобным самообманом, но не собираюсь подыгрывать вам. Последний удар за вами — как и все предшествующие.
Она повернулась, намереваясь уйти. Председательствующий поднялся и беспомощно произнес:
— Но, мисс Таггарт…
— Не надо, не вставайте. Пожалуйста, продолжайте дискуссию, проводите голосование без меня. Я воздержусь. Я буду присутствовать, если вам угодно, но только в качестве рядового сотрудника. Я не собираюсь разыгрывать другую роль.
Дэгни вновь отвернулась, но ее остановил голос седого мужчины:
— Мисс Таггарт, у меня неофициальный вопрос, личное любопытство. Не могли бы вы поделиться со мной своим мнением относительно будущего железнодорожной сети «Таггарт трансконтинентал»?
Она с пониманием посмотрела на него, ее голос смягчился:
— Я перестала думать о будущем вообще и железнодорожной сети в частности. Я намерена продолжать руководство движением до тех пор, пока это возможно. Я считаю, что это продлится недолго.
Дэгни отошла к окну, чтобы, стоя в стороне, дать им возможность продолжать совещание.
Она смотрела на город. Джим получил разрешение пользоваться электричеством на верхних этажах здания Таггарта. С высоты, на которой находился зал заседаний, город напоминал звездное небо, опрокинувшееся на землю; одиночные огни на верхних этажах сумрачных громад походили на звездочки, задержавшиеся на полпути к земле. Дэгни не прислушивалась к голосам за спиной. Она не знала, как долго отголоски их борьбы доносились до нее. Звуки толкали и кололи друг друга, стараясь спрятаться в общем шуме, — борьба шла не за то, чтобы отстоять свое мнение, а за то, чтобы вынудить невольную жертву защищать свое. Это был бой, в котором выигрывает проигравший.
— Мне кажется… Да, правильно. Я думаю… По моему мнению… Если предположить… Я не имею это в виду, но… Если мы рассмотрим этот вопрос с разных сторон… По-моему, это бесспорно… Мне кажется, это очевидно…
Дэгни не знала, кто это сказал, но прислушалась, когда кто-то произнес:
— …и поэтому я выношу предложение закрыть линию Джона Галта.
Интересно, подумала Дэгни, что заставило обладателя этого голоса назвать дорогу ее настоящим именем?
Это нужно было выдержать. Тебе уже было трудно и больно, и это тебя не остановило, думала Дэгни, но разве когда-нибудь было так невыносимо тяжело, как сейчас? Неважно. Это ощущалось по-разному, но в конце концов это просто боль, и она не остановила тебя, несмотря ни на что, ты не сдался, ты смело смотрел правде в глаза, и мне тоже придется быть мужественной. Ты боролся, и я вступлю в борьбу, ты сделал это, и я постараюсь… Она почувствовала, как в ее сознании рождаются слова клятвы. Прошло некоторое время, прежде чем Дэгни поняла, что обращалась к Нэту Таггарту.
Затем она услышала голос мистера Уэзерби:
— Одну минуту, друзья! А вы не забыли, что необходимо получить разрешение, прежде чем вы сможете закрыть ветку?
— Боже мой, Клем! — явно испугавшись, воскликнул Таггарт. — Я уверен, что никаких проблем не возникнет…
— Я не был бы так уверен. Не забывайте, что вы служите обществу и обязаны обеспечивать перевозку грузов, выгодно вам это или нет.
— Но вы же знаете, что это невозможно!
— Для вас закрыть эту дорогу благо. Это решает ваши проблемы, но что нам с этого? Таким образом вы оставляете практически без транспортных услуг такой район, как Колорадо. А вам известно, каково будет мнение общественности. Конечно, если бы вы дали Висли что-нибудь взамен, для равновесия, скажем, увеличили зарплату…
— Я не могу. Я дал слово Национальному железнодорожному союзу.
— Твое слово? Тогда поступай, как тебе нравится. Нам не хотелось бы давить на союз. Мы бы предпочли, чтобы все делалось добровольно. Но мы живем в тяжелое время, и трудно сказать, что произойдет дальше. Когда никто не застрахован от банкротства, когда налоговые поступления снижаются, мы могли бы, являясь держателями более чем половины облигаций «Таггарт трансконтинентал», потребовать выплаты по всем видам облигаций в течение шести месяцев.
— Что?! — воскликнул Таггарт.
— Или даже в более короткий срок.
— Но вы не можете сделать это! Господи, нет! Мы договорились об отсрочке на пять лет! Мы подписали соглашение, взяли обязательства! Мы рассчитывали на это!
— Обязательства? Ты старомоден, Джим. Нет никаких обязательств, кроме тех, что диктуются потребностью момента. Первые владельцы этих облигаций тоже рассчитывали, что они будут оплачены.
Дэгни расхохоталась. Она не могла остановиться, не могла сдержать смех, не хотела упускать предоставившуюся ей возможность отомстить за Эллиса Вайета, Эндрю Стоктона, Лоуренса Хэммонда и других. Едва сдерживая смех, она произнесла:
— Благодарю вас, мистер Уэзерби!
Мистер Уэзерби удивленно поднял на нее глаза.
— Да? — холодно спросил он.
— Я знала, что нам придется так или иначе платить по этим облигациям. И время пришло.
— Мисс Таггарт, — строго сказал председательствующий, — не кажется ли вам, что ваше предположение бессмысленно? Разговор о том, что бы произошло, поступи мы так, а не иначе, не что иное, как теоретическое предположение. Мы не можем увлекаться теоретизированием, нам приходится иметь дело с практической стороной проблемы.
— Правильно, — согласился мистер Уэзерби. — Именно это вам необходимо — практичность. Мы предлагаем простой обмен. Вы делаете что-то для нас, мы — для вас. Вы поднимаете зарплату, мы разрешаем закрыть линию Рио-Норт.
— Хорошо, — задохнувшись, выдавил из себя Джеймс Таггарт.
Стоя у окна, Дэгни слушала, как они голосовали по этому решению. Она услышала, как объявили, что линия Джона Галта будет ликвидирована через шесть недель, то есть тридцать первого марта.
Она подумала, что должна продержаться — несколько мгновений, потом еще. Она должна делить время на отрезки. Потом ей станет легче. «Ты переживешь это».
На первые несколько мгновений она поставила перед собой задачу надеть пальто и первой покинуть помещение.
Следующим заданием было спуститься в лифте сквозь все огромное безмолвное здание «Таггарт трансконтинентал». Потом нужно пересечь темный цокольный этаж.
На полпути через вестибюль она остановилась. Человек, стоявший в вестибюле, опершись о стену, явно кого-то ждал; он ждал ее, так как смотрел прямо на нее. Она не сразу узнала его, потому что не сомневалась, что тот, чье лицо она увидела, не мог находиться здесь в такой час.
— Привет, Слаг, — мягко сказал он.
Она ответила, стараясь обрести обычную сдержанность:
— Привет, Фриско.
— Ну как, они в конце концов прихлопнули Джона Галта? Дэгни старалась поместить этот миг в упорядоченную цепочку времени. Ответ Дэгни был связан с настоящим, но ее лицо было таким же серьезным, как тогда на холме у Гудзона, когда Франциско понял бы все, что этот вопрос означал.
— Как ты узнал, что они собираются сделать это сегодня вечером? — спросила она.
— Еще несколько месяцев назад стало ясно, что это будет следующий шаг, который они сделают на первом же заседании.
— Зачем ты пришел?
— Чтобы узнать, как ты к этому отнесешься.
— Тебе смешно?
— Нет, Дэгни, мне не хочется смеяться.
Она не заметила на его лице ни малейшего намека на веселье и поэтому сказала доверительно:
— Я не знаю, как к этому отнестись.
— Я знаю.
— Я ждала, я знала, что они так поступят. Сейчас главное… — Она хотела сказать «пережить этот день», но сказала по-другому: — …закончить все дела.
Он взял ее за руку:
— Пойдем куда-нибудь выпьем.
— Франциско, почему ты смеешься надо мной? Ты всегда смеялся над этой дорогой.
— Я посмеюсь… завтра, когда увижу, как ты работаешь, завершая все дела. Не сегодня.
— Почему нет?
— Ну, хватит. Ты не в состоянии говорить об этом.
— Я… — Она хотела возразить, но согласилась: — Да, думаю, ты прав.
Он вывел ее на улицу, и она заметила, что молча подчиняется спокойному ритму его шагов, чувствуя, как ненавязчиво, но крепко он сжимает ее руку. Он жестом остановил проезжавшее мимо такси, придержал для Дэгни дверцу. Она ни о чем не спрашивала, подчинившись его воле, она чувствовала облегчение, как пловец, отдавшийся на волю волн. Вид уверенного мужчины стал для нее спасательным кругом, брошенным, когда она оставила всякую надежду. Ей сделалось легко не потому, что она отказалась от ответственности, а потому, что перед ней был человек, способный переложить ответственность на свои плечи.
— Дэгни, — сказал он, наблюдая за движущимся за окном автомобиля городом, — подумай о человеке, который сделал первую мостовую ферму из стали. Он знал, о чем думает, к чему стремится. Он не говорил: «Мне кажется» и не подчинялся тем, кто говорил: «По моему мнению».
Она с удовольствием рассмеялась, удивившись его проницательности. Он догадался, в каком болезненном состоянии она пребывала, — ей казалось, что под ногами у нее трясина, из которой необходимо выбраться.
— Посмотри вокруг, — сказал он. — Город — это застывшее мужество. Мужество людей, которым пришлось думать о каждом болте, заклепке, электрогенераторе, нужных для строительства. Мужество сказать не «мне кажется», а «это так», отвечая за свои слова головой. Ты не одинока. Эти люди существуют. Они были всегда. Были времена, когда люди сидели в пещерах, бессильные перед надвигающейся эпидемией или ураганом. Способны ли члены совета директоров вывести людей из пещер и привести их сюда? — Он показал рукой на город.
— Разумеется, нет!
— Вот тебе и подтверждение того, что есть люди другой породы.
— Да, — горячо откликнулась Дэгни. — Ты прав!
— Тогда думай о них и забудь про свой совет директоров.
— Франциско, где сейчас эти люди, люди другой породы?
— Сейчас они не нужны.,
— Они нужны мне. О Боже, как они нужны мне!
— Когда они тебе действительно понадобятся, ты их найдешь.
Он не спрашивал о линии Джона Галта, и Дэгни молчала, пока они не сели за стол в слабо освещенном зале и она не увидела бокал в своей руке. Она не заметила, как они сюда попали. Это было тихое дорогое заведение, похожее на тайное убежище, она видела блестящий столик, на котором лежала ее рука, кожаную обивку кресла в зеркале у себя за плечами и нишу, отгороженную синим стеклом, которое отделяло их от веселья или страдания, которые принесли сюда другие. Франциско облокотился на стол, наблюдая за ней, и она почувствовала себя так, словно обрела опору в спокойном внимании его взгляда.
Они не говорили о железной дороге, но Дэгни неожиданно сказала, посмотрев на содержимое своего бокала:
— Я вспомнила о том вечере, когда Нэту Таггарту сказали, что он должен остановить строительство моста. Того самого моста через Миссисипи. Ему катастрофически не хватало денег, люди боялись этого моста, они называли его авантюрой. Утром ему сообщили, что пароходные компании подали на него в суд, требуя снести мост, являвшийся угрозой общественному благосостоянию. Три уже возведенных пролета зависли над рекой. В тот же день толпа местных жителей ворвалась на стройплощадку и подожгла деревянные леса. Рабочие ушли, потому что одним было страшно, других подкупили владельцы пароходов, но большинство из-за того, что хозяин вот уже несколько недель не платил жалования. В тот день он получил известие, что те, кто подписался на акции железной дороги «Таггарт трансконтинентал», отказались от них. К вечеру к нему явилась комиссия, представляющая два банка, которые были его последней надеждой. Это происходило на стройплощадке возле реки, в старом железнодорожном вагоне, где он жил; дверь была открыта, и сквозь нее виднелись почерневшие развалины, остатки лесов еще дымились над искореженными стальными конструкциями. Он договорился с банками о кредите, но контракт не был подписан. Комиссия посоветовала ему отказаться от строительства, потому что процесс все равно будет проигран, мост постановят снести, прежде чем он успеет его достроить. Если он откажется от строительства и согласится переправлять пассажиров через реку на баржах, как делали другие железнодорожные компании, контракт будет подписан и он получит деньги на прокладку дороги на запад от противоположного берега, если же нет, то кредита не будет. «Каков ваш ответ?» — спросили его. Он не сказал ни слова, порвал контракт, отдал его им и вышел из вагона. Он пошел к мосту и двинулся вдоль пролетов к последней ферме. Встал там на колени, взял в руки инструменты, которые оставили рабочие, и начал счищать гарь со стальной конструкции. Главный инженер видел его с топором в руке, одного над широкой рекой, солнце садилось за его спиной на западе, где должна была пролечь его железная дорога. Он работал всю ночь. К утру у него был готов план, он решил найти верных людей с независимым мышлением и убедить их собрать деньги и продолжить строительство.
Она говорила тихим ровным голосом, глядя на свет, отражавшийся от поверхности жидкости; ее пальцы вращали ножку бокала. Она не выставляла напоказ свои чувства, но в ее голосе слышалась напряженная монотонность молитвы:
— Если он смог пережить ту ночь, какое право жаловаться имею я? Какая разница, как я себя чувствую сейчас. Он построил тот мост. Я должна сохранить компанию ради его памяти. Я не могу допустить, чтобы все кончилось, как с мостом «Атлантик саузерн». Мне кажется, он знал, что, если я допущу это… он знал об этом, когда стоял один над рекой… Нет, это бессмыслица, но я думаю, любой, кто знает, что чувствовал Нэт Таггарт той ночью, способен понять это. Я предам его, если допущу это… Я не сдамся.
— Дэгни, что бы делал Нэт Таггарт, будь он жив?
Она ответила, горько усмехнувшись:
— Он не продержался бы и минуты! — Потом поправила себя: — Нет, он бы выдержал. Он нашел бы способ бороться с ними.
— Как?
— Не знаю.
Она заметила, с каким осторожным и напряженным вниманием он взглянул на нее, наклонившись поближе:
— Дэгни, у тебя в совете нет равных Нэту Таггарту, правда? Он вышел бы победителем в любой схватке, у них же нет и тысячной доли его ума, воли и силы.
— Нет, конечно, нет.
— Так почему в истории человечества такие, как Нэт Таггарт, создавали и покоряли мир, но всегда уступали членам совета?
— Я… я не знаю.
— Как могут люди, которые боятся определенно высказаться насчет погоды, бороться с Нэтом Таггартом? Как они могут отнять у него его достижения, если он решился бы защищаться? Дэгни, он боролся любыми средствами за исключением основного. Они бы не победили, если бы он, он и все мы, не отдали им мир.
— Да. Ты отдал им мир. Эллис Вайет отдал. Кен Денегrep. Я — не отдам.
Он улыбнулся:
— Кто построил для них железную дорогу Джона Галта?
Франциско увидел, как Дэгни сжала губы, он знал, что его вопрос ударил по открытой ране. Все же она тихо ответила:
—Я.
— Для того, чтобы все закончилось именно так?
— Для людей, которые не шли до конца, не хотели бороться и сдались.
— Разве ты не понимаешь, что по-другому кончиться и не могло?
— Нет.
— Сколько ты можешь терпеть эту несправедливость?
— Столько, сколько смогу бороться.
— Что ты будешь делать сейчас? Завтра?
Глядя прямо ему в глаза, со скрытой гордостью, которая подчеркивала ее спокойствие, Дэгни сдержанно сказала:
— Начну ломать.
— Что?
— Линию Джона Галта. Буду ломать ее своими руками, своим умом. Подготовлю все к закрытию, затем разрежу рельсы на куски и укреплю ими магистраль. Работы много. Это займет меня. — Ее голос едва заметно изменился, выдавая волнение. — Знаешь, я с нетерпением жду этого. Я рада, что должна сделать это сама. Нэт Таггарт работал всю ночь — чтобы занять себя делом. Не все так плохо, пока есть что делать. И я буду знать, что спасу этим по крайней мере основной путь.
— Дэгни, а если бы тебе пришлось разбирать магистраль? — Он говорил очень тихо, и ей стало любопытно, что заставило ее подумать, будто от ее ответа может зависеть его судьба.
Она без колебаний ответила:
— Тогда пусть меня переедет последний поезд. — И добавила: — Нет, это просто жалость к себе. Я этого не сделаю.
Он мягко сказал:
— Не сделаешь. Но хотела бы.
— Да.
Он улыбнулся и отвел взгляд. Это была страдальческая улыбка. Он смеялся над собой. Дэгни подумала — почему она так уверена в этом? Его лицо было хорошо знакомо ей, она всегда знала, что он чувствовал, даже если не догадывалась о причинах его настроения. Так же хорошо, как лицо, ей было знакомо его тело, она все еще помнила его, ощущала под одеждой Франциско, который находился в нескольких футах от нее в тесной близости кабинки. Он повернулся к ней, и неожиданная перемена в его глазах подсказала ей, что он знал, о чем она думала. Он отвел взгляд и поднял бокал:
— Итак, за Нэта Таггарта.
— И за Себастьяна Д'Анкония? — спросила она и тут же пожалела, так как это прозвучало иронически, чего она не хотела.
Дэгни заметила в его глазах странную веселую ясность, и он, улыбнувшись со скрытой гордостью, подчеркивавшей твердость его слов, ответил:
— Конечно, и за Себастьяна Д'Анкония.
Ее рука дрогнула, и несколько капель пролилось на квадратик бумажной салфетки, лежавшей на темном блестящем пластике стола. Она наблюдала, как он одним движением опустошил бокал, — резкое движение его руки напомнило Дэгни жест при принесении торжественной клятвы.
Неожиданно Дэгни подумала, что он пришел к ней впервые за двенадцать лет.
Он вел себя так, будто уверенно руководил собой и передавал ей свою уверенность, чтобы к ней вернулось самообладание. Он даже не дал ей времени подумать, почему они здесь и вместе. У Дэгни возникло необъяснимое чувство, что он потерял свою власть над ней. Некоторое время оба молчали, она смотрела на его лоб, скулы и губы, он сидел, отвернувшись от нее. Но она знала, что он пытался вновь обрести что-то утраченное.
Дэгни недоумевала, чего он хотел добиться сегодня вечером, и вдруг подумала, что он, видимо, добился своего: помог ей пережить самое худшее, спас ее от отчаяния, дал понять, что живой разум услышал и понял ее. Но зачем ему это нужно? Почему он заботится о ней в час отчаяния после долгих лет мучений, на которые обрек ее? Зачем ему знать ее отношение к гибели линии Джона Галта? Она вспомнила, что не спросила об этом, встретив его в вестибюле здания «Таггарт трансконтинентал».
Именно это их связывало: она бы не удивилась, приди он в момент, когда нужен ей больше всего, и он всегда знал, когда нужен. В этом крылась опасность: она будет доверять ему, даже зная, что эта вера приведет ее в западню, помня, что он всегда предает тех, кто доверяется ему.
Франциско сидел, опершись скрещенными руками на стол, и смотрел прямо перед собой. Не поворачиваясь в ее сторону, он неожиданно сказал:
— Я думаю о тех пятнадцати годах, которые Себастьян Д'Анкония ждал любимую женщину. Он не знал, увидит ли ее вновь, выживет ли она… будет ли ждать его. Он знал, что она не выдержит его борьбы, и не мог позвать ее к себе, пока эта борьба не закончится. Он ждал, заменив любовью надежду, на которую не имел права. Когда он перенес ее через порог своего дома в качестве первой в Новом Свете сеньоры Д'Анкония, он понял, что борьба закончилась, — они были свободны, ничто не угрожало ей и не могло причинить боль.
В дни их пылкого счастья Франциско никогда не давал ей понять, что хотел бы видеть ее сеньорой Д'Анкония. Дэгни задумалась, знает ли она, что она значит для него. При этой мысли она внутренне содрогнулась; она не верила, что все услышанное ею могло быть правдой, — прошедшие двенадцать лет свидетельствовали о другом. Она думала, что это очередная хитрость.
— Франциско, — твердо спросила она, — что ты сделал с Хэнком Реардэном?
Он удивился, что она вспомнила это имя в такой момент. — А что такое? — спросил он.
— Он говорил мне, что ты единственный человек, который ему нравится. Но когда мы виделись в последний раз, он сказал, что готов убить тебя.
— Он сказал почему?
— Нет.
— Он ничего не рассказал тебе?
— Нет.
Она увидела, как Франциско странно улыбнулся, — это была улыбка, вобравшая в себя грусть, благодарность и обожание.
— Я предупредила его, что ты можешь причинить ему вред, когда он сказал, что ты единственный, кто ему по душе.
Его ответ был подобен неожиданному взрыву:
— Он единственный человек, за которого я отдал бы жизнь. За одним исключением.
— Каким исключением?
— За исключением человека, которому я отдал жизнь!
— Что ты хочешь сказать?
Он молча покачал головой, словно уже сказал больше, чем хотел.
— Что ты сделал Реардэну?
— Расскажу в другой раз. Не сейчас.
— Ты всегда так поступаешь с теми, кто тебе дорог?
Он посмотрел на нее с улыбкой, в которой сквозили невинность и страдание.,
— Знаешь, — мягко сказал он, — я мог бы сказать, что так поступают со мной они. — И добавил: — Но не скажу. Я действовал самостоятельно и осознанно. — Он встал. — Может, пойдем? Я отвезу тебя домой.
Она поднялась, и он помог ей надеть пальто, длинное и просторное. Его руки помогали одежде закутать ее тело. Она ощутила, что его руки задержались на ее плечах, хотя он не хотел, чтобы она это заметила.
Она оглянулась. Он очень спокойно и пристально смотрел на стол. Поднимаясь, они уронили салфетки, и Дэгни увидела вырезанную на пластике стола надпись. Ее пытались стереть, но безрезультатно, похоже, ее процарапал от отчаяния какой-то пьяница: «Кто такой Джон Галт?»
В приступе ярости она швырнула салфетку на стол, чтобы закрыть эти слова. Франциско усмехнулся:
— Я могу ответить. Я-то знаю, кто такой Джон Галт.
— Неужели? Каждый говорит о нем, но все по-разному.
— Все, что рассказывают, — правда.
— Ну а ты что скажешь? Кто он?
— Джон Галт — это Прометей, изменивший свое решение. Веками его терзали орлы в наказание за то, что он принес людям огонь богов. Теперь он сбросил оковы и отнял огонь — до тех пор, пока люди не прогонят орлов.
Круто огибая горные склоны Колорадо, лента шпал тянулась вдоль гранитных стен. Дэгни шла по дорожному полотну. Она держала руки в карманах пальто, взгляд ее был устремлен вдаль. И только необходимость ступать в промежуток между шпалами напоминала, что она шла по железнодорожному полотну.
Хлопья серой ваты, которые нельзя было назвать ни туманом, ни тучами, неопрятными комками висели между небом и горами, отчего небо походило на старый матрас, содержимым которого заполнялось пространство между горными вершинами. Затвердевший снег, которым была покрыта земля, не походил ни на зимний, ни на весенний.
В воздухе висела пелена сырости, и Дэгни время от времени ощущала, как что-то похожее на лед кололо ее лицо, но это был не дождь и не снег. Казалось, погода боится занять определенную позицию и уклончиво придерживается середины. Она подумала, что такая погода понравилась бы совету директоров. Свет с трудом пробивался сквозь пелену, и Дэгни не была уверена, день сейчас или вечер. Было тридцать первое марта — единственная неизбежная определенность.
В Колорадо она приехала вместе с Хэнком Реардэном, чтобы купить хоть какое-нибудь оборудование, которое еще можно было найти на закрытых заводах. Поездка походила на поспешный осмотр изношенного корпуса тонущего корабля перед тем, как он исчезнет в пучине. Можно было поручить дело подчиненным, но Дэгни и Реардэн поехали сами, движимые неосознанной силой; они не устояли перед желанием присутствовать при отправлении последнего поезда. Невозможно не отдать последние почести на похоронах, даже сознавая, что тем самым мучаешь себя.
Они скупали оборудование у сомнительных владельцев на распродажах, в законности которых тоже были сомнения. Никто не мог сказать, кто имел право распоряжаться огромным количеством мертвого металла, и поэтому никто не оспаривал законности сделок. Они купили все, что можно было вывезти с опустевшего завода компании «Нильсен моторс». Тед Нильсен бросил все и исчез через неделю после сообщения о ликвидации железнодорожной линии.
Дэгни чувствовала себя стервятником, питающимся падалью, но охота за добычей помогла пережить последние несколько дней. Обнаружив, что до отправления последнего поезда остается три свободных часа, она отправилась прогуляться по округе, чтобы выбраться из безмолвия города. Она шла наугад по петляющим горным тропам среди скал и снега, пытаясь забыться, потому что понимала, что должна прожить этот день и не вспоминать то лето, когда вела первый поезд по этой дороге. Она поняла, что идет по полотну линии Джона Галта. Она знала, что хотела этого и отправилась за город с этой целью.
Дэгни шла по подъездному пути, который уже разобрали. Не было сигнальных фонарей, стрелок, телеграфных проводов — ничего, кроме длинной ленты из досок, шпал со снятыми рельсами. Это были позвонки без спинного мозга. На пересечении железной дороги и шоссе, словно единственный стражник, стоял шест с покосившимися предупредительными надписями: «Внимание, переезд!»
Когда Дэгни пришла на заводской двор, рано наступившая темнота, смешавшись с туманом, стлалась по земле, заполняя долины. Высоко на фасаде заводского корпуса, выложенного глянцевой плиткой, виднелась надпись: «Роджер Марш. Электроприборы». Она подумала: «Человек, который хотел приковать себя к столу в своем кабинете, лишь бы остаться на своем предприятии». Здание стояло недвижимо, подобно умирающему существу, которое только что сомкнуло веки и, может быть, еще раз раскроет их. Дэгни казалось, что за огромными стеклами заводских окон под длинными плоскими крышами вот-вот вспыхнут огни. В поле ее зрения попали разбитое окно — выходка какого-то молодого придурка — и высоченный стебель единственного сорняка, проросшего сквозь ступеньки главного входа. Охваченная ослепляющей ненавистью, возмущенная его дерзостью, Дэгни рванулась вперед, упала на колени и с корнем выдернула сорняк. Она знала, чьим агентом он был. Затем, стоя на коленях на пороге закрытого завода и глядя на погруженные в сумерки безмолвные горы, она подумала: «И чем это ты тут занимаешься?»
Уже совсем стемнело, когда она дошла до конца полосы шпал, приведших ее обратно в город Маршвилл. В течение многих месяцев Маршвилл служил конечным пунктом железной дороги, потому что сообщение с узловой станцией Вайет давно прервалось, а от плана восстановления промыслов, набросанного доктором Феррисом, этой зимой отказались.
Уличные фонари висели над перекрестками, желтые шары образовывали длинную тускнеющую на расстоянии линию, которая тянулась над пустынными улицами Маршвилла. Все лучшие здания были закрыты — аккуратные дома умеренной стоимости, добротно построенные и ухоженные. На лужайке возле каждого стояла выцветшая табличка: «Продается». Но Дэгни заметила свет в окнах дешевых строений, которые через несколько лет после возникновения превратились в неряшливые обветшалые лачуги. Это были дома тех, кто не уехал и не интересовался, что с ним станется через неделю. Она увидела большой новый телевизор в освещенной комнате дома, крыша которого осела, а стены потрескались. Ее заинтересовало, знали ли эти люди, сколько еще будут работать электрические компании Колорадо. Потом она покачала головой: эти люди и не подозревали о существовании таких компаний.
По обеим сторонам главной улицы Маршвилла виднелись черные витрины разорившихся магазинов. Посмотрев на вывески, Дэгни подумала, что все дорогие магазины исчезли, затем вздрогнула, поняв, что именно только что назвала дорогим и до какой степени все, что было доступно беднейшим, сейчас стало роскошью: «Химчистка», «Электроприборы», «Бензоколонка», «Аптека», «Тысяча мелочей». Открытыми оказались лишь бакалейные магазины и салуны.
Платформа была запружена народом. Ослепительный свет дуговых ламп выделял платформу на фоне гор, обособлял ее и помещал в фокус, словно крохотную сцену, на которой любое движение было заметно со всех невидимых ярусов, уходящих в бескрайнюю темноту ночи. Люди везли в тележках свои пожитки, собирали детей, спорили у окошек касс — на всем лежала печать с трудом сдерживаемой паники; чувствовалось, что больше всего им хотелось броситься наземь и закричать от ужаса. В их страхе ощущалась примесь вины; это был не страх, который испытываешь от понимания происходящего, а страх, вызванный отказом понимать что-либо.
Окна стоящего на платформе последнего поезда образовывали длинную одинокую полоску света. Пар котлов уже не издавал того бодрого звука, с которым вырывается на волю энергия для резкого, стремительного рывка вперед. Он тут же задыхался; это было страшно слышать, но еще страшнее было от того, что этот звук мог пропасть. Далеко в конце поезда, состоявшего из освещенных окон, Дэгни увидела маленькую красную точку — фонарь, установленный на ее личном вагоне. За фонарем зияла черная пустота.
Поезд был переполнен. В смешении голосов выделялись истеричные вопли — просьбы дать место в тамбурах и проходах. Уезжали не все, остающиеся с вялым интересом наблюдали за происходящим. Они пришли, будто знали, что это последнее событие в их городке, а может быть, и в их жизни, при котором им довелось присутствовать.
Дэгни торопливо пробиралась сквозь толпу, стараясь не смотреть на людей. Некоторые знали, кто она, большинство никогда не видели ее. Она наткнулась на старуху в поношенной шали, глубокие морщины на потрескавшейся коже говорили о жизни, полной борьбы, ее лицо беспомощно умоляло. Небритый молодой человек в очках с золотой оправой влез на ящик, стоявший под лучами дуговой лампы, и кричал проходящим мимо людям:
— Что значит — никакой деловой активности?! Посмотрите на этот поезд! Он полон пассажиров! Бизнес жив! Просто это им невыгодно. Поэтому они оставляют вас погибать здесь! Они алчные паразиты!
Женщина в поношенном пальто подскочила к Дэгни, размахивая двумя билетами и крича о неправильно отмеченной дате. Дэгни обнаружила, что расталкивает людей, двигаясь в конец состава.
Истощенный мужчина, широко раскрытые глаза которого говорили о годах злобы и разочарований, рванулся к ней с криком:
— У вас все хорошо, у вас хорошее пальто и личный автомобиль, но вы не даете нам поездов, вы все эгоистичные…
Он замолчал, посмотрев на кого-то, кто стоял за ее спиной. Дэгни почувствовала, что чья-то рука держит ее за локоть, — это был Хэнк Реардэн. Держа за руку, он повел ее к вагону. Увидев выражение его лица, она поняла, почему люди расступались перед ними. В конце платформы стоял бледный полный мужчина, который говорил плачущей женщине:
— В мире всегда было так. И у бедных не будет никаких шансов, пока не уничтожат всех богатых.
Высоко над городом, подобно вечно горевшему в черном космосе светилу, играло на ветру пламя факела Вайета.
Реардэн зашел в вагон, Дэгни осталась на ступеньках в тамбуре, откладывая последний миг перед тем, как отвернуться. Она услышала команду: «По вагонам!» — и посмотрела на людей, стоящих на платформе, — так смотрят на оставшихся на тонущем корабле, которые наблюдают за отходом последней шлюпки.
Кондуктор стоял на нижней ступеньке, держа в одной руке фонарь, в другой часы. Он взглянул на часы, потом на Дэгни. Она молча кивнула на его немой вопрос и, наклонив голову, закрыла глаза. Отворачиваясь, она заметила, как кондуктор прочертил фонарем круг в воздухе, и первый толчок колес по рельсам от «Реардэн стил» прошел для нее легче, так как, открыв дверь в вагон, она увидела Реардэна.
Джеймс Таггарт позвонил Лилиан Реардэн из Нью-Йорка и сказал:
— Я звоню просто так, без повода. Вот хотел узнать, как у тебя дела и будешь ли ты в городе, не видел тебя целую вечность. Я подумал, что мы могли бы пообедать вместе, когда ты приедешь в город.
Лилиан знала, что у него имеется повод для разговора. Она сонно ответила:
— Дай-ка я взгляну, какое сегодня число… Второе апреля? Сейчас посмотрю в свой ежедневник. Получается, что завтра мне нужно сделать кое-какие покупки в Нью-Йорке. Я буду рада сэкономить на обеде.
Таггарт знал, что никаких покупок ей делать не нужно и обед будет единственной целью ее поездки в город.
Они встретились в ресторане, который был слишком изысканным и дорогим, чтобы его название упоминалось в колонках светской хроники, заведение совсем не того типа, постоянным клиентом которых привык быть стремящийся к саморекламе Таггарт. Лилиан пришла к выводу, что он не хотел, чтобы их видели вдвоем.
Едва заметное удовлетворение было заметно на ее лице, пока она слушала, как он говорит о друзьях, театре, погоде. Он внимательно смотрел на нее, набрасывая покрывало из этих пустяков. Она изящно отклонилась на спинку стула и получала удовольствие от осознания тщетности его игры и от того, что он должен разыгрывать все это ради нее. Она с любопытством ждала, когда он откроет свои намерения.
— Я уверена, Джим, что ты заслуживаешь, чтобы тебя похлопали по плечу или вручили тебе медаль за то, что ты в отличном настроении, несмотря на все ваши неприятности. Вы ведь недавно закрыли лучшую линию твоей компании?
— О, это лишь мелкая финансовая неудача. Больше ничего. В такое время всегда нужно быть готовым к урезанию расходов. По сравнению с общей картиной по стране у нас все в порядке — лучше, чем у других. — Он пожал плечами и добавил: — Кроме того, можно усомниться в том, что Рио-Норт была нашей лучшей линией. Так считала только моя сестра. Она очень любила этот проект.
Лилиан уловила нотку удовлетворения, скрывавшуюся в неторопливой манере его речи. Она улыбнулась и сказала:
— Я понимаю.
Посмотрев на нее исподлобья, давая понять этим взглядом, что Лилиан знает, о ком идет речь, Таггарт спросил:
— Как он к этому относится?
— Кто? — Ей был понятен намек.
— Твой муж.
— Относится к чему?
— К тому, что Рио-Норт ликвидирована. Лилиан весело улыбнулась:
— Ты догадываешься об этом, Джим, так же, как я.
— Что ты хочешь сказать?
— Ты знаешь, что он думает об этом, — то же, что и твоя сестра. Это тебе особенно приятно, не так ли?
— О чем он говорит в последние дни?
— Он уже больше недели в Колорадо… — Она остановилась, подумав, что отвечает на его вопрос слишком легко. Вопрос Таггарта был очень конкретным, хотя прозвучал непринужденно. Лилиан поняла, что Таггарт сделал первый шаг к цели их встречи. Она секунду помолчала и закончила с еще большей легкостью: — Так что я не знаю. Он вот-вот вернется.
— Могла бы ты сказать, что он… Как бы это назвать?.. Все еще упорствует?
— Джим, было бы преуменьшением ответить так. Мне остается надеяться, что случившееся научит его мудрости более мягкого подхода. — Ее забавляло, что она заставляет Таггарта сомневаться в том, что она правильно его понимает. — О да, — простодушно подтвердила она, — было бы замечательно, если бы хоть что-то заставило его измениться.
— Он все ужасно усложняет.
— Он всегда такой.
— Но события, факты вынуждают нас становиться более… сговорчивыми — рано или поздно.
— Я наслышана о чертах характера, которые ему приписывают, но сговорчивости среди них нет.
— Ну, мир меняется, и люди вместе с ним. В конце концов, приспособляемость — закон природы. И я бы добавил, что способности к приспособлению требуют и другие законы, не только законы природы. Впереди тяжелые времена, и мне бы не хотелось видеть тебя страдающей от последствий его непримиримости. Я бы очень не хотел, будучи твоим другом, видеть тебя в опасности, которую он навлечет на тебя, если не научится сотрудничать.
— Как это мило с твоей стороны, Джим, — мягко сказала она.
Таггарт говорил скупо, в его речи ощущалась особая осторожная медлительность — он балансировал между словами и интонацией, стремясь добиться правильного сочетания ясности и неопределенности. Он хотел, чтобы Лилиан поняла его, но не хотел, чтобы она поняла его полностью, ухватила суть, потому что основа того современного языка, на котором он научился искусно изъясняться, состояла в том, чтобы не позволить собеседнику уловить суть.
Ему не потребовалось много времени, чтобы понять мистера Уэзерби. Во время своей последней поездки в Вашингтон он уверял мистера Уэзерби, что снижение тарифов на услуги железных дорог означало бы гибель «Таггарт трансконтинентал». Зарплата была повышена, но газеты все еще требовали снизить тарифы. Таггарт знал, что это значит, раз мистер Мауч разрешает подобные публикации, он знал, что нож все еще занесен над его горлом. Мистер Уэзерби не ответил на его просьбы; он сказал ленивым тоном, которым высказывают соображения, не относящиеся к делу:
— У Висли столько неотложных проблем… Если он решит чуть-чуть облегчить всем жизнь — в смысле финансов, ему придется привести в действие программу чрезвычайных мер, о которой у вас есть некоторые представления. Вы сами понимаете, какой шум после этого поднимут реакционные круги. Реардэн, например. Нам не нужны фокусы, на которые он способен. Висли будет очень обязан тому, кто поставит Реардэна на место. Но подозреваю, что это не под силу никому. Хотя я могу ошибаться. Вам лучше знать, Джим, ведь Реардэн, кажется, ваш друг; он бывает у вас на приемах и все такое…
Посмотрев на сидевшую напротив Лилиан, Таггарт сказал:
— Я думаю, дружба — самая ценная вещь в жизни, и я совершил бы ошибку, не доказав тебе свою дружбу.
— У меня никогда не было сомнений на этот счет. Он понизил голос до угрожающего предостережения:
— Как другу, думаю, я должен сообщить тебе, хотя это и секрет, что позиция твоего мужа обсуждается на высоком уровне. Очень высоком. Уверен, ты понимаешь, о чем я говорю.
Таггарт подумал, что именно за это он ненавидит Лилиан Реардэн: она знала правила игры и делала внезапные самостоятельные ходы. Лилиан нарушила все правила, неожиданно посмотрев на него, рассмеявшись ему в лицо и, после всех своих фразочек, показывающих, что она ничего не понимает, вдруг заявила, показав, что понимает слишком много:
— Дорогой, конечно, я понимаю, что ты имеешь в виду. Ты хочешь сказать, что целью этого роскошного обеда была не услуга, которую ты хочешь оказать мне, а напротив, та, которой ты ждешь от меня. Ты дал мне понять, что именно ты в опасности и мог бы с большой выгодой воспользоваться этой услугой для своих интриг в высших эшелонах власти. Таким образом ты напоминаешь мне о данном мною обещании выполнять свои обязательства.
— То, что он устроил в суде, едва ли можно назвать выполнением обязательств, — сердито огрызнулся Таггарт. — Это совсем не то, на что я мог рассчитывать после твоих намеков.
— О Господи, вовсе нет, — спокойно сказала она. — Конечно же, нет. Но, дорогой мой, неужели ты думаешь, мне неизвестно, что после своей выходки он не особо популярен в высших кругах? Ты считал, что, сообщив мне об этом, оказываешь конфиденциальную услугу?
— Но это правда! Я слышал разговоры о нем и решил рассказать тебе.
— Верю, что это так. Знаю, что они непременно говорят о нем. Я знаю также, что если бы они могли сделать с ним что-нибудь, то сразу после суда. Господи, как им хотелось этого! Поэтому я знаю, что он единственный среди вас, кому в настоящий момент не грозит опасность. Я знаю, что это они боятся его. Теперь тебе понятно, как хорошо я понимаю, что ты имеешь в виду, дорогой?
— Если ты думаешь, что тебе все ясно, должен сказать, со своей стороны, я вовсе не понимаю тебя.
— Я просто ставлю все на свои места — чтобы ты понял, что мне известно, насколько ты нуждаешься во мне. А сейчас, когда все прояснилось, я, в свою очередь, скажу тебе правду. Я не предавала тебя, у меня просто ничего не получилось. Его выступления в суде я не ожидала еще в большей степени, чем ты. Более того, у меня имелась веская причина не опасаться этого. Но что-то сорвалось. Не знаю, что именно. Я постараюсь узнать, в чем дело. Когда узнаю, я буду верна своему слову. Ты сможешь в полной мере приписать все заслуги себе и сказать своим друзьям наверху, что именно ты разоружил его.
— Лилиан, — нервно сказал он, — я ничуть не кривил душой, говоря, что хочу предоставить тебе доказательства моей дружбы; если я могу что-нибудь сделать для…
Она рассмеялась:
— Ничего. Я понимаю, что ты не кривил душой. Но ты ничего не можешь для меня сделать. Никаких услуг. Никаких сделок. Поистине, я не коммерсант и ничего не хочу взамен. Не повезло тебе, Джим. Тебе придется остаться в моей власти.
— Но в таком случае зачем тебе это? Тебе что за выгода? Она с улыбкой откинулась назад:
— Этот обед. Возможность видеть тебя. Знать, что ты был вынужден прийти ко мне.
В мутных глазах Таггарта сверкнул гневный огонек, его веки медленно сблизились, и он оперся спиной на спинку стула, мускулы его лица расслабились, и оно приняло выражение едва различимого удовлетворения. Даже полагаясь на не поддающийся определению суррогат, являвший собой его шкалу ценностей, он осознавал, кто из них более зависим от другого и более достоин презрения.
Когда они расстались у дверей ресторана, Лилиан направилась в номер Реардэна в отеле «Вэйн-Фолкленд», где останавливалась в его отсутствие. Около получаса она неторопливо ходила по комнате и размышляла. Потом плавным небрежным движением подняла трубку телефона, ее лицо выражало целеустремленность и решимость. Лилиан позвонила в кабинет Реардэна на заводе и спросила у мисс Айвз, когда она ожидает его возвращения.
— Мистер Реардэн будет в Нью-Йорке завтра, он прибудет «Кометой», миссис Реардэн, — ответил учтивый голос мисс Айвз.
— Завтра? Великолепно. Мисс Айвз, сделайте мне одолжение, позвоните к нам домой и скажите Гертруде, чтобы она не ждала меня к ужину. Я остаюсь на ночь в Нью-Йорке.
Она повесила трубку, взглянула на часы и позвонила в бюро обслуживания отеля.
— Это миссис Генри Реардэн, — представилась она. — Я хотела бы, чтобы две дюжины роз были доставлены в купе мистера Реардэна в салон-вагоне «Кометы»… Да, сегодня вечером, когда «Комета» прибудет в Чикаго… Нет, карточки не надо… просто цветы… Огромное спасибо.
Она позвонила Джеймсу Таггарту:
— Джим, пришли мне, пожалуйста, пропуск на пассажирские платформы. Я хотела бы встретить мужа завтра на вокзале.
Она поколебалась, выбирая между Больфом Юбенком и Бертрамом Скаддером, и остановила свой выбор на Больфе Юбенке. Позвонила ему и условилась о встрече вечером за ужином и на музыкальном спектакле. Затем Лилиан отправилась принимать ванну. Она лежала в теплой воде и, расслабившись, читала журнал, посвященный политэкономии.
Ближе к вечеру позвонили из бюро обслуживания:
— Наше отделение в Чикаго сообщило, что они не смогли доставить цветы, миссис Реардэн; мистера Реардэна нет среди пассажиров «Кометы».
— Вы уверены? — спросила она.
— Вполне, миссис Реардэн. Наш человек выяснил на вокзале, что в поезде нет купе, забронированного на имя мистера Реардэна. Мы узнали через нью-йоркское отделение «Таггарт трансконтинентал», что имя мистера Реардэна не значится среди пассажиров «Кометы».
— Понимаю. В таком случае отмените, пожалуйста, мой заказ… Благодарю вас.
Она сидела около телефона нахмурившись. Затем позвонила мисс Айвз:
— Пожалуйста, простите меня за рассеянность, мисс Айвз, но я торопилась и не записала того, что вы мне сообщили. Вы сказали, что мистер Реардэн прибывает завтра? На «Комете»?
— Правильно, миссис Реардэн.
— А вам ничего не известно о задержке или об изменениях в его планах?
— Нет. Правда, я разговаривала с мистером Реардэном около часа назад. Он позвонил из Чикаго, с вокзала, и сказал, что должен спешить на «Комету», так как поезд уже отходит.
— Понимаю. Спасибо.
Лилиан вскочила с места одновременно со щелчком рычажка, вновь оставившим ее наедине с собой. Она начала ходить по комнате напряженной нервной походкой. Пораженная осенившей ее мыслью, она остановилась. Существовала только одна причина ехать в поезде под чужим именем: если он едет не один.
Мышцы ее лица медленно сложились в довольную улыбку: ей представилась неожиданная возможность.
Стоя на платформе рядом с центральной частью состава, Лилиан Реардэн наблюдала за выходящими из «Кометы» пассажирами. Ее губы слегка улыбались, в ее обычно безжизненных глазах был заметен проблеск оживления, она переводила взгляд с одного лица на другое, вытягивала шею с неуклюжим нетерпением школьницы. Она предвкушала, каким будет лицо Реардэна, когда он, находясь рядом с любовницей, увидит ее на платформе.
Она с надеждой смотрела на каждое смазливое личико, выходящее из поезда. Следить было трудно: через секунду после того, как вышли первые пассажиры, поезд, казалось, лопнул по швам и наводнил платформу непрерывным потоком, который, словно притягиваемый магнитом, несся в одном направлении. Лилиан с трудом различала лица. Очень яркий свет выхватывал из пыльной маслянистой темноты полосу платформы. Лилиан старалась удержаться на месте и не поддаться напору движения вокруг.
Увидев Реардэна в толпе, она удивилась, что не заметила, как он вышел из вагона; он шел в ее сторону, но из хвостовой части поезда. Он был один. Шел он обычным быстрым, целеустремленным шагом, сунув руки в карманы пальто. С ним не было женщины или попутчика, только носильщик спешил следом с чемоданом, который она узнала.
В разочаровании, которого она не хотела признать, Лилиан отчаянно пыталась отыскать фигуру женщины, которая могла отстать от Реардэна. Она была уверена, что угадает его выбор, но не видела подходящей кандидатуры. Потом она заметила в конце поезда личный вагон. Женщина, стоявшая возле него и разговаривавшая со служащим вокзала, была не в мехах и вуали, а в строгом пиджаке спортивного покроя. Ее наряд подчеркивал грациозность стройного тела и уверенную осанку хозяйки. Это была Дэгни Таггарт. Лилиан Реардэн все поняла.
— Лилиан! В чем дело?
Она услышала голос Реардэна и ощутила, как его рука сжимает ее руку. Он смотрел на нее как на жертву внезапного несчастного случая. Он видел перед собой бессмысленное лицо с размытым ужасом взглядом.
— Что произошло? Что ты здесь делаешь?
— Я… привет, Генри… Я пришла встретить тебя… Так, без особой причины, мне просто хотелось встретить тебя. — Страх покинул ее, но она говорила странным безжизненным тоном: — Я хотела тебя видеть, это был порыв, внезапный порыв, и я не устояла, потому что…
— Но ты выглядишь… выглядела нездоровой.
— Нет… нет, может быть, у меня закружилась голова, здесь душно… Я не могла не прийти, потому что вспомнила дни, когда это радовало тебя… Это минутная иллюзия…
Ее слова звучали заученным уроком.
Она знала, что должна что-то говорить, в то время как ее разум пытался усвоить значение неожиданного открытия. Слова являлись частью плана, которым она хотела воспользоваться, если бы встречала Реардэна после того, как он обнаружил в своем купе розы.
Он не ответил, лишь хмуро смотрел на нее.
— Я скучала по тебе, Генри. Я знаю, в чем признаюсь, но не надеюсь, что для тебя это еще что-то значит. — Ее слова не вязались с напряженным лицом, губами, которые с трудом шевелились, глазами, которые осматривали платформу и избегали смотреть на него. — Я хотела… просто хотела удивить тебя… — На ее лицо снова вернулось проницательно-целеустремленное выражение.
Реардэн взял ее под руку, но она резко отстранилась:
— Ты мне так ничего и не скажешь, Генри?
— Что ты хочешь от меня услышать?
— Тебе до такой степени неприятно, что жена приезжает встретить тебя?
Она посмотрела в конец платформы — Дэгни Таггарт приближалась, но он не видел ее.
— Пойдем, — предложил он.
Она не тронулась с места:
— Неужели?
— Что?
— Неужели тебе неприятно?
— Нет, мне не неприятно. Я просто не понимаю. Расскажи мне о поездке. Уверена, что она была приятной.
— Ладно, поговорим дома.
— А разве ты когда-нибудь давал мне возможность поговорить с тобой дома?
Лилиан говорила с бесстрастной медлительностью, словно заполняя словами время. Он не находил этому объяснения.
— Я надеялась на несколько секунд твоего внимания, как сейчас, — между поездами, деловыми встречами и всеми теми важными делами, которые круглосуточно не отпускают тебя, всеми твоими великими достижениями, такими как… Здравствуйте, мисс Таггарт! — резко произнесла она громким и четким голосом.
Реардэн обернулся. Дэгни проходила мимо них, но остановилась.
— Здравствуйте. — Она приветствовала Лилиан наклоном головы, ее лицо ничего не выражало.
— Мне очень жаль, мисс Таггарт, — сказала Лилиан улыбаясь, — вы должны извинить меня, если я не смогу найти нужных слов, чтобы выразить сожаление по поводу случившегося. — Она обратила внимание на то, что Реардэн и Дэгни не поздоровались. — Ведь фактически вы возвращаетесь с похорон вашего ребенка от моего мужа, не так ли?
На губах Дэгни проступили удивление и презрение. Она слегка наклонила голову в прощальном кивке и двинулась дальше по платформе.
Лилиан бросила на Реардэна нарочито выразительный взгляд. Он смотрел на нее равнодушно, но был озадачен.
Она молчала. Без единого слова она последовала за ним, когда он отвернулся и пошел к выходу. Она поймала его взгляд, когда они ехали в отель «Вэйн-Фолкленд». Заметив, как нервно она сжимает губы, Реардэн понял, что в ней кипит неистовая ярость. Он никогда прежде не видел, чтобы она переживала сильное чувство.
Она резко обернулась, чтобы взглянуть ему в глаза, как только они оказались в номере:
— Итак, вот это кто?
Он не ожидал этого. Он смотрел на нее, отказываясь верить в то, что он понял ее вопрос.
— Дэгни Таггарт — твоя любовница, да? Он не ответил.
— Я случайно выяснила, что тебя не было на «Комете». Так что я знаю, где ты спал четыре предыдущие ночи. Ты признаешь это, или мне нанять детективов, чтобы они выяснили это у поездной бригады или ее прислуги? Это Дэгни Таггарт?
— Да, — спокойно ответил он.
Ее рот искривился в безобразной улыбке; она пристально смотрела мимо него.
— Мне следовало бы знать. Я должна была догадаться. Потому ничего и не получилось!
В полном замешательстве он спросил:
— Что не получилось?
Она отошла назад, как бы вспомнив о его присутствии:
— Вы с ней… тогда, на приеме у нас дома?
— Нет. Но с тех пор.
— Замечательная деловая женщина, — съязвила Лилиан. — Выше подозрений и женских слабостей. Великий разум, неподвластный плоти. — Она усмехнулась. — Браслет… — сказала она спокойно, это прозвучало так, словно слова выпали из потока ее размышлений. — Вот что она значила для тебя. Вот оружие, которое она дала тебе.
— Если ты и правда понимаешь, о чем говоришь, то да.
— Думаешь, что отделаешься так легко?
— Отделаюсь? — Он недоверчиво смотрел на нее, в его глазах появилось удивленное любопытство.
— Вот почему на суде… — Она запнулась.
— При чем здесь суд? Она дрожала.
— Ты, конечно, понимаешь, что я не допущу, чтобы это продолжалось.
— Какое это имеет отношение к суду?
— Я не позволю тебе встречаться с ней. С кем угодно, только не с ней.
Он выждал секунду и ровным голосом спросил:
— Почему?
— Я не позволю. Ты прекратишь эти отношения!
Он смотрел на нее ничего не выражающим взглядом, но таившаяся в его глазах твердость была для нее самым страшным ответом.
— Ты покончишь с этим, оставишь ее! Ты не будешь с ней встречаться!
— Лилиан, если ты хочешь обсудить это, тебе лучше понять: ничто не заставит меня покончить с этим.
— Но я требую!
— Я уже сказал: ты можешь требовать чего угодно, но не этого!
Он заметил в ее глазах отражение растущего ужаса. В ее взгляде не было понимания, в нем горела ярость — Лилиан отказывалась понимать, она словно хотела превратить свою ярость в щит и надеялась не на то, что этот щит спасет ее от реальности, а на то, что реальность перестанет существовать.
— Но я вправе требовать этого от тебя! Твоя жизнь принадлежит мне. Она — моя. Моя, ты клялся в этом! Ты обещал служить моему счастью. Не своему, а моему! Что ты для меня сделал? Ты ничего мне не дал, ничем не пожертвовал, тебя ничто не интересовало, кроме себя, — твоя работа, твои заводы, твой талант, твоя любовница! А как же я? За мной право первенства! Я требую оплаты! Мой счет — это ты!
Выражение лица Реардэна заставило ее голос подняться на самые верхние ноты от страха. Она не видела ни злости, ни страдания, ни вины, его взгляд воздвиг лишь одно непреодолимое препятствие: стену безразличия.
— Ты подумал обо мне? — прокричала она ему в лицо. — Подумал, что ты делаешь со мной? Ты не имеешь права продолжать эту связь, ты проводишь меня через все круги ада каждый раз, когда спишь с этой женщиной. Я не могу этого вынести, не могу думать об этом! Ты хочешь принести меня в жертву своей животной страсти. Неужели ты настолько жесток и эгоистичен? Ты получаешь удовольствие ценой моих страданий? Ты не откажешься от этого, хотя это причиняет мне такую боль?
Чувствуя бессмысленность своего удивления, Реардэн лицезрел то, что раньше едва замечал. Сейчас он видел уродливую пустоту, бессмысленность мольбы о жалости и сострадании, произносимой требовательным тоном бушующей ненависти.
— Лилиан, — очень тихо сказал он, — я не откажусь от этого даже ценой твоей жизни.
Она услышала это. Она услышала в его словах больше, чем он мог знать. Его удивило, что она не закричала в ответ, а напротив, успокоилась.
— Ты не имеешь права… — уныло сказала она. И в этих словах была поразительная беспомощность человека, который знает, что его слова бессмысленны.
— Каковы бы ни были твои права на меня, — сказал он, — никто не может требовать от другого, чтобы тот уничтожил себя.
— Неужели она так много для тебя значит?
— Намного больше.
По лицу Лилиан было видно, что к ней вернулась способность думать, так как на нем проступило коварство. Она молчала.
— Лилиан, я рад, что ты знаешь правду. Сейчас, все понимая, ты можешь выбирать. Ты можешь развестись со мной или попросить, чтобы все оставалось по-прежнему. Это твой единственный выбор, все, что я могу тебе предложить. Думаю, ты знаешь, что я хочу развестись. Но мне не нужны жертвы. Не знаю, какие выгоды ты видишь в нашем браке, но если они существуют, я не буду настаивать на разводе. Не знаю, зачем я тебе нужен, не знаю, что я для тебя значу. Не знаю, к чему ты стремишься, в чем твое счастье и чего ты добиваешься, находясь в невыносимом для нас обоих, я думаю, положении. По моим понятиям, тебе следовало бы развестись со мной давным-давно. По моим понятиям, сохранение нашего брака стало жестоким обманом. Но у меня не такие принципы, как у тебя. Я не понимаю их и никогда не понимал, но приму. Если такова твоя любовь ко мне, если положение моей жены имеет для тебя значение, я не откажу тебе в этом. Это я нарушил обещание, и я постараюсь загладить свою вину, насколько смогу. Конечно, я мог бы подкупить одного из нынешних судей и добиться развода в любой момент, как только пожелаю. Но я не сделаю этого. Я сдержу свое слово, если ты хочешь, но только таким образом. Выбирай, но если решишь остаться со мной, ты не должна говорить о ней, не должна подавать виду, что все знаешь, когда встретишь ее. Ты не должна касаться этой стороны моей жизни.
Она молча смотрела на него, немного ссутулившись, как будто небрежностью позы хотела выразить свое пренебрежение, как будто не хотела ради него сохранять изящество.
— Мисс Дэгни Таггарт… — сказала она и усмехнулась. — Сверхженщина, которую заурядные жены не смели ни в чем заподозрить. Женщина, которую не интересовало ничего, кроме бизнеса, и которая вела дела с мужчинами, словно была мужчиной. Женщина сильного духа, которая платонически восхищалась тобой, просто твоим гением, твоими заводами и твоим сплавом! — Она усмехнулась. — Мне следовало знать, что она просто самка, которая хотела тебя так же, как любая другая, потому что ты так же искусен в постели, как и в работе, насколько я могу судить. И она оценила это выше, чем я, она ценит мастерство в любой области и, возможно, не пропустила ни одного стрелочника на своей дороге!
Она остановилась, потому что впервые в жизни увидела лицо человека, способного на убийство. Но Реардэн не смотрел на нее. Она вообще не была уверена, что он ее видел или слышал ее голос.
Он слышал свой голос, говорящий слова, слишком похожие на эти, Дэгни в освещенной полосками солнечного света спальне дома Эллиса Вайета. Он видел внутренним зрением ночи с Дэгни и ее лицо в те мгновения, когда его тело расставалось с ее телом, когда она лежала без движения и от ее лица исходило сияние, сияние молодости, раннего утра, благодарности за то, что живешь. Он видел лицо Лилиан, каким оно было, когда она лежала с ним в постели, — безжизненная маска с уклончивым взглядом, едва заметной презрительной усмешкой на губах — выражением, которое разделяло вину в совершении чего-то непристойного. Он видел, кто был обвинителем, а кто — обвиняемым; он понял, насколько постыдно позволять, чтобы бессилие считало самое себя добродетелью, а полноту жизненных сил — пороком; с необычайной ясностью, потрясенный мгновенным озарением, он ощутил все безобразие того, во что когда-то верил.
Это был лишь миг, понимание, не получившее словесной оболочки, знание, пришедшее как чувство, без осмысления. Потрясение вернуло его к выражению лица Лилиан и звуку ее голоса. Неожиданно она показалась ему посторонним человеком, с которым нужно выяснить все немедленно и окончательно.
— Лилиан, — сказал он ровным голосом, не удостоив ее даже гнева, — ты не имеешь права говорить о ней со мной. Если ты попытаешься еще раз, я отвечу тебе, как ответил бы хулигану: я тебя ударю. Ни ты, ни кто-либо другой не смеет обсуждать ее.
Она взглянула на него.
— Неужели? — Ее вопрос прозвучал до странности обыденно, будто слово было подброшено в воздух, а в ее сознании появился крючок, чтобы поймать его. Казалось, она обдумывала неожиданную мысль.
Он сказал тихим голосом человека, уставшего удивляться:
— Я думал, ты будешь рада узнать правду. Я думал, ты предпочитаешь знать ради любви или уважения, которое питала ко мне, что если я и предал тебя, то не пошло и банально. Я предал тебя не ради какой-нибудь хористки, а ради самого чистого и серьезного чувства в моей жизни.
Яростный рывок, которым она приблизилась к нему, был непроизвольным, как и выражение откровенной ненависти на ее перекошенном лице.
— Чертов идиот!
Он оставил это без ответа.
К ней вернулось самообладание, а вместе с ним и легкая насмешливая улыбка.
— Полагаю, ты ждешь моего ответа? — спросила она. — Нет, я не разведусь с тобой. Даже не надейся. Все останется, как сейчас, если ты это предлагаешь и если ты хочешь. Посмотрим, сможешь ли ты пренебречь всеми моральными принципами и выйти из этого положения!
Реардэн не слушал ее. Она надевала пальто, говоря, что возвращается домой. Он не заметил, как за ней закрылась дверь. Он не двигался, находясь во власти чувства, которого никогда прежде не ощущал. Он знал, что должен обдумать все позже, осмыслить и понять, но в этот миг ему хотелось только не спугнуть ощущение свершившегося чуда.
Это было чувство свободы, Реардэн словно стоял в потоке чистого воздуха, помня об упавшем с плеч грузе. Он испытывал чувство полного освобождения. Ему были безразличны чувства Лилиан, ее страдания и ее судьба. И еще он знал: это не только не имело для него значения, но и не должно было что-то значить.
— А пройдет у нас этот номер? — спросил Висли Мауч. Его голос был высоким от гнева и тонким от страха.
Никто не ответил. Джеймс Таггарт неподвижно сидел на краешке кресла и смотрел на Мауча исподлобья. Орен Бойл, стряхивая пепел с сигары, сильно ударил по пепельнице. Доктор Флойд Феррис улыбнулся. Мистер Уэзерби сжал губы и скрестил руки на груди. Фред Киннен, глава Объединенных профсоюзов Америки, перестал расхаживать по кабинету, сел на подоконник и тоже сложил руки на груди. Юджин Лоусон, который, сгорбившись, бездумно перебирал цветы, стоявшие на низком стеклянном столике, возмущенно выпрямился и поднял глаза. Мауч сидел за столом, положив кулак на лист бумаги.
Юджин Лоусон ответил первым:
— Мне кажется, мы не можем так ставить вопрос. Нельзя допустить, чтобы из-за каких-то банальных трудностей мы перестали ощущать все благородство программы, составленной в интересах общественного благосостояния. Она направлена на благо людей. Нужна народу. А нужды народа — это наша главная забота, и мы вовсе не обязаны принимать в расчет все прочее.
Никто не возразил и не подхватил его мысль, у всех был такой вид, будто после слов Лоусона продолжать обсуждение стало еще труднее. Маленький человечек, сидевший в лучшем кресле в стороне от всех и довольствовавшийся своей незаметностью, но абсолютно уверенный, что все до одного помнят о его присутствии, взглянул на Лоусона, потом на Мауча и бодро сказал:
— Золотые слова, Висли. Смягчи тон, добавь лоску, отдай своим газетчикам — пусть раструбят, и тогда все обойдется.
— Да, мистер Томпсон, — сказал Мауч хмурясь.
Мистер Томпсон, глава государства, обладал удивительной способностью оставаться неприметным. Его невозможно было выделить в компании из трех человек, а если наблюдать его одного, то его образ как бы рассыпался в сознании на множество лиц, в чем-то подобных ему.
Страна не располагала четким представлением о его облике: его фотографии появлялись на обложках журналов так же часто, как портреты его предшественников в должности, но никогда нельзя было точно определить, на каких фотографиях изображен он, а на каких — «некий почтальон» или «некий клерк»; подобные фотографии часто сопровождали очерки о повседневной жизни простых людей. Единственное различие заключалось в том, что воротничок у мистера Томпсона обычно был помят. Он был широкоплеч и худощав. Волосы редкие, рот — широкий; возраст можно было определить весьма приблизительно: от сильно потрепанных сорока до на редкость энергичных шестидесяти. Пользуясь безграничной властью, он постоянно думал о том, как ее расширить, потому что так хотели люди, которые помогли ему занять его пост. Он обладал коварством глупца и бешеной энергией лентяя. Секрет его успеха заключался в том, что он взлетел по воле случая, о чем знал, и больше ни к чему не стремился.
— Ясно, что необходимо принять меры. Радикальные меры, — сказал Джеймс Таггарт, обращаясь скорее к Висли Маучу, нежели к мистеру Томпсону. — Мы не можем допустить, чтобы это продолжалось. — Его дрожащий голос звучал воинственно.
— Спокойнее, Джим, — предостерег его Орен Бойл.
— Нужно что-то делать, и срочно!
— Не смотри на меня так, — резко бросил Висли Мауч. — Я ничего не могу сделать. Что я могу сделать, если мне не хотят пойти навстречу? Я связан. Мне нужны большие полномочия.
Мауч пригласил их как своих друзей и личных советников в Вашингтон для неофициального обмена мнениями по вопросу о национальном кризисе. Но, глядя на него, никто из них не мог бы определенно сказать, помыкает он ими или пресмыкается, угрожает им или молит о помощи.
— Вот факты, — сказал мистер Уэзерби бесстрастным тоном скептика, — за период с первого января прошлого года по первое января текущего года количество банкротств вдвое превысило соответствующий показатель за предшествующий период. А начиная с первого января текущего года он утроился.
— Надо, чтобы они винили в этом только себя, — вставил доктор Феррис.
— Хм? — промычал Висли Мауч, бросив взгляд на Ферриса.
— Делай что угодно, только не извиняйся, — пояснил доктор Феррис. — Пусть они считают виноватыми себя.
— Я и не прошу извинений! — огрызнулся Мауч. — Я не виноват. Мне нужны большие полномочия.
— А ведь виноваты именно они, — заявил Юджин Лоусон, резко повернувшись к доктору Феррису. — У них отсутствует дух социальной взаимопомощи. Они отказываются признавать, что производство — это не личная прихоть, а долг перед обществом. Они не имеют права выходить из игры ни при каких обстоятельствах. Они должны продолжать работу. Это требование общества. Труд отдельного человека не его личное дело, а дело общества. Нет таких понятий, как «личное дело» и «личная жизнь». Мы должны заставить их понять это.
— Джин Лоусон знает, о чем я говорю, — сказал доктор Феррис, слегка улыбнувшись, — хотя и не подозревает об этом.
— Что ты хочешь этим сказать? — спросил Лоусон, повысив голос.
— Прекратите! — приказал Висли Мауч.
— Мне все равно, что ты, Висли, предпримешь, — сказал мистер Томпсон, — меня не волнует, будут ли протестовать деловые круги. Но ты должен быть уверен, что пресса на твоей стороне. И уверен на все сто.
— Пресса меня поддержит, — заверил Мауч.
— Стоит какому-нибудь редактору раскрыть рот в неподходящий момент и он натворит больше бед, чем десять разъяренных миллионеров.
— Верно, мистер Томпсон, — согласился доктор Феррис. — Не могли бы вы назвать такого редактора?
— Пожалуй, нет, — с удовлетворением ответил Томпсон.
— Кем бы ни были те, на кого мы рассчитываем, — сказал доктор Феррис, — есть старомодное изречение, рекомендующее рассчитывать на мудрых и честных. Мы не должны о них думать. Такие нынче не в ходу.
Джеймс Таггарт выглянул в окно. Над просторными улицами Вашингтона то и дело появлялись голубые клочки, таким бывает небо в середине апреля, когда солнце согревает землю редкими лучами, пробившимися сквозь пелену облаков. Вдалеке сверкал в солнечных лучах высокий белый обелиск, воздвигнутый в честь человека, которого доктор Феррис только что процитировал и в честь которого был назван город. Таггарт отвернулся.
— Мне не нравятся твои слова, профессор, — громко и уныло сказал Лоусон.
— Помолчи, — приказал Мауч. — Доктор Феррис не теоретизирует, он говорит о практических вещах.
— Если речь идет о практической стороне дела, — включился в разговор Фред Киннен, — позвольте напомнить, что мы в такое время не можем беспокоиться о бизнесменах. О чем надо думать, так это о рабочих местах. Больше рабочих мест. В руководимых мною профсоюзах каждый работающий кормит пятерых неработающих, не говоря о своре голодающих родственников. Если хотите моего совета, я знаю, что вы им не воспользуетесь, но все же — издайте указ, обязующий предпринимателей увеличить штат, скажем, на одну треть, за счет безработных.
— Господи всемогущий! — воскликнул Таггарт. — Ты с ума сошел! Мы с трудом платим тем, кто работает. Даже для них не хватает работы! Еще треть? Нам их нечем занять!
— А кого это волнует? — вскинулся Фред Киннен. — Людям нужны рабочие места. Потребность — вот что главное, а не ваши прибыли.
— Прибыли здесь ни при чем! — поспешно завопил Таггарт. — Я ни слова не сказал о прибылях и не давал оснований оскорблять меня. Где нам найти деньги, чтобы заплатить рабочим, черт возьми, когда половина поездов ходит порожняком, а грузов не хватает даже на одну платформу? — Его голос понизился до осмотрительно-рассудительного тона: — Однако мы понимаем, в каком положении находятся рабочие, и — это просто идея, — пожалуй, могли бы принять некоторое число людей, в случае если нам разрешат удвоить расценки на перевозку грузов, которые…
— Ты что, рехнулся? — воскликнул Орен Бойл. — Я на грани разорения и при твоих нынешних расценках, я содрогаюсь каждый раз, когда товарный вагон прибывает на мой завод. У меня отбирают последнее и еще хотят повысить тарифы в два раза?
— Неважно, в состоянии ли ты платить за наши услуги, — холодно ответил Таггарт. — Нужно быть готовым к жертвам. Общество нуждается в железных дорогах. А потребность важнее всего, даже твоих прибылей.
— Каких прибылей! — завопил Орен Бойл. — Когда я их получал, прибыли? Никто не может обвинить меня в том, что я руковожу прибыльным предприятием. Да взгляни на мой баланс и на баланс одного моего конкурента, у которого есть покупатели, сырье, оборудование, да еще и монополия на секретные технологии, а потом говори, кто получает прибыли!.. Но конечно, обществу необходимы железные дороги, и может быть, я сумел бы пережить небольшое повышение расценок, получив — это просто предположение — небольшую субсидию, чтобы продержаться год-два, пока снова не войду в колею…
— Что? Опять? — воскликнул мистер Уэзерби, теряя свою обычную сдержанность. — Сколько раз мы предоставляли тебе субсидии, сколько раз ты получал отсрочки и разрешения приостановить платежи по облигациям? Ты не вернул ни гроша, а где, когда вы все разоряетесь и поступление налогов постоянно уменьшается, взять деньги вам на субсидии?
— Ну, положим, разоряются далеко не все, — медленно произнес Бойл. — Пока есть те, кто не разоряется, вы, ребята, не имеете права говорить, что сделали все, чтобы предотвратить углубление кризиса.
— Я ничего не могу поделать! — громко запротестовал Висли Мауч. — Я бессилен! Мне нужны большие полномочия!
Никто не мог сказать, что побудило мистера Томпсона присутствовать на этом совещании. Говорил он мало, но слушал с интересом. Казалось, он намеревался что-то узнать, и сейчас он выглядел так, будто достиг своей цели. Он встал и весело улыбнулся.
— Валяй, Висли, — сказал он. — Запускай указ номер десять двести восемьдесят девять, и все будет в порядке.
В знак уважения все уныло и нехотя встали. Мауч, взглянув на лежащий перед ним лист бумаги, нетерпеливо произнес:
— Если вы хотите, чтобы я ввел в силу указ номер десять двести восемьдесят девять, вам придется объявить чрезвычайное положение.
— Я сделаю это в любой момент, как только ты будешь готов.
— Существуют определенные трудности…
— Решай сам. Делай, как считаешь нужным, это твоя работа. Покажи мне черновой вариант завтра-послезавтра, но не беспокой меня по мелочам. Через полчаса у меня выступление на радио.
— Основная проблема в том, что я не уверен, имеем ли мы законное право вводить в действие некоторые положения указа номер десять двести восемьдесят девять. Боюсь, их законность можно оспаривать.
— Да брось ты, мы столько чрезвычайных законов провели — покопайся в них, найдешь что-нибудь соответствующее. — Мистер Томпсон обратился к присутствующим, улыбнувшись им, как лучшим друзьям: — Я оставляю вас, чтобы вы все уладили. Я ценю то, что вы приехали в Вашингтон помочь нам. Рад был повидать вас.
Они стоя ждали, пока за ним не закрылась дверь, затем, не глядя друг на друга, заняли свои места.
Они ничего не слышали об указе номер десять двести восемьдесят девять, но догадывались, что в нем будет. Каждый из них предвидел появление этого указа, но в силу сложившейся своеобразной привычки держал эти сведения в тайне, предпочитая не воплощать их в слова. Именно поэтому каждому из них хотелось по возможности не слышать текст указа. Все их умственные ухищрения к тому и сводились, чтобы избегать подобных ситуаций.
Они хотели, чтобы этот указ вступил в силу. Но не хотели, чтобы он был воплощен в слова, не оставляя им возможности не знать, что они делают именно то, что делают. Никто из них не заявлял, что этот указ служил конечной целью его усилий. Его появление было подготовлено многовековой работой предшественников, а в течение последних месяцев каждый пункт этого указа озвучивался в бесчисленных речах, газетных публикациях, проповедях и передовицах. Звучали весьма целеустремленные голоса, возмущенно вопившие всякий раз, когда кто-нибудь называл своим именем ту цель, к которой они стремились.
— Ситуация такова, — начал Висли Мауч, — что экономическое положение страны в позапрошлом году было лучше, чем в прошлом. Прошлый год выглядел лучше, нынешнего. Очевидно, что мы не продержимся еще год, сохраняя такой темп. Первостепенная задача состоит в том, чтобы остановиться. Замереть на месте, чтобы потом двинуться вперед. Установить полную стабильность. Экономическая свобода себя не оправдала. Следовательно, необходим жесткий контроль. Если люди не могут и не хотят решить свои проблемы добровольно, необходимо их заставить. — Он выдержал паузу, взял лист бумаги и добавил менее официальным тоном: — Ну, в общем, получается, что мы можем продержаться и дальше в таком положении, но не можем позволить себе двигаться! Мы должны стоять там, где стоим. Не шелохнувшись. И всех этих гадов заставить стоять.
Втянув голову в плечи, он смотрел на собравшихся с возмущением человека, для которого переживаемые страной трудности являются личным оскорблением. Он привык, что все стремящиеся заручиться его поддержкой трепещут перед ним, и теперь вел себя так, будто его гнев решал все проблемы. Однако люди, сидевшие полукругом около стола и молча наблюдавшие за оратором, не знали, отражает ли атмосфера страха, явственно ощутимая в этой комнате, их собственные чувства, или же исходит от этой съежившейся за письменным столом фигуры, словно от загнанной в угол крысы.
У Висли Мауча было прямоугольное лицо и приплюснутый череп, который короткая стрижка делала еще более плоским. Нижняя губа, напоминавшая формой луковицу, свидетельствовала о раздражительности, а выцветшие зрачки карих глаз походили на протухшие яичные желтки, окруженные полупрозрачным белком. Мышцы лица дергались, и, когда замирали, лицо ничего не выражало. Никто не видел, как он улыбается.
Висли Мауч происходил из семьи, не знавшей ни лишений, ни богатства, ни почета, но придерживавшейся собственных традиций; то, что ее члены обучались в колледже, предопределяло пренебрежение к предпринимателям. Дипломы, полученные членами семьи, вывешивались на стенах как упрек всему миру — ведь духовная ценность их обладателей, заверенная подписями и печатями, не смогла автоматически породить материальный эквивалент. Среди многочисленной родни имелся богатый дядюшка. Он женился в свое время на богатой и, став в старости вдовцом, сделал своим любимцем Висли, который среди множества племянников и племянниц был самым невзрачным и поэтому, как думал дядя Джулиус, самым надежным. Дядя Джулиус не любил ярких личностей. Он никогда не утруждал себя управлением своим имуществом и поручил это племяннику. К моменту окончания этим самым племянником колледжа от состояния не осталось ни цента. Дядя Джулиус обвинял Висли в коварстве, называя его бессовестным мошенником. Висли не был мошенником, он просто не знал, куда девались деньги. В средней школе Висли был одним из худших учеников и страстно завидовал лучшим. Жизнь в колледже научила его, что завидовать им вовсе незачем. После окончания обучения он начал работать в рекламном отделе одной компании, производившей совершенно бесполезное удобрение для кукурузы. Товар пошел очень бойко, и Висли поднялся почти до начальника отдела. Потом, уйдя из этой фирмы, он рекламировал средство от облысения, патентованные бюстгальтеры, мыло, безалкогольные напитки, а позже, став в автомобильном концерне вице-президентом по рекламе, — автомобили. Он пытался продавать их так же, как и удобрение. Но автомобили не покупали. Он оправдывал свои неудачи недостатком средств на рекламу. Реардэну его рекомендовал президент концерна. Реардэн ввел его в Вашингтон, тот самый Реардэн, который не знал, по каким критериям расценивать деятельность своего представителя в столице. Джеймс Таггарт помог Маучу попасть в Отдел экономического планирования и национальных ресурсов — платой стало предательство. Висли предал Реардэна, чтобы помочь Орену Бойлу, который, в свою очередь, помог уничтожить Дэна Конвэя. С тех пор он продвигался вверх с помощью людей, считавших, как и дядя Джулиус, что посредственность надежнее всего. Людям, сидевшим вокруг его стола, основательно вбили в голову, что закон причин и следствий — сущий пережиток и что в конкретной ситуации надо действовать, не думая о причинах ее возникновения. И, сообразуясь с конкретной ситуацией, они пришли к выводу, что Висли Мауч человек в высшей степени компетентный и сведущий, поскольку он, один из миллионов стремящихся к власти, сумел ее достичь. Им не Дано было понять, что Висли Мауч просто-напросто ноль, оказавшийся в точке пересечения сил, направленных на взаимное уничтожение.
— Это черновой вариант указа номер десять двести восемьдесят девять, — сказал Мауч, — который я, Джин и Клем набросали, чтобы дать вам общую идею. Мы хотели бы выслушать ваши мнения, предложения и прочее, как представителей профсоюзов, промышленных кругов, транспорта и интеллигенции.
Фред Киннен слез с подоконника и присел на подлокотник кресла. Орен Бойл выплюнул окурок сигары. Джеймс Таггарт разглядывал свои руки. Лишь доктор Феррис, казалось, не испытывал неудобства.
— «Во имя общественного благосостояния, — начал читать Висли Мауч, — и с целью обеспечения социальной защищенности граждан, достижения всеобщего равенства и полной стабильности на период чрезвычайного положения установлены следующие меры.
Пункт первый. Все наемные рабочие и служащие должны быть закреплены за своими рабочими местами и не могут уволиться, поменять место работы или быть уволенными. Нарушение этого пункта карается тюремным заключением. Наказание определяется Стабилизационным советом, назначаемым Отделом экономического планирования и национальных ресурсов. Все лица, достигшие двадцати одного года, обязаны обратиться в Стабилизационный совет, который по своему усмотрению определит им место работы исходя из первоочередных государственных интересов.
Пункт второй. Все промышленные, торговые, перерабатывающие, финансовые предприятия обязаны продолжать свою деятельность, а их владельцам предписывается оставаться на своем посту и запрещается закрывать предприятия, продавать или перемещать их; вышеперечисленные действия караются национализацией предприятия, а также частичной или полной конфискацией имущества владельца.
Пункт третий. Все патенты и авторские права, имеющие отношение к каким бы то ни было открытиям, изобретениям и производственным процессам, должны быть добровольно переданы государству в качестве дара стране, оказавшейся в чрезвычайном положении, что должно оформляться дарственными сертификатами, добровольно подписанными держателями патентов и авторских прав. В целях предотвращения монополизации в отдельных отраслях, прекращения производства морально устаревшей продукции и роста производства необходимых народу товаров Стабилизационный совет полномочен выдавать разрешения на использование авторских прав и патентов на равноправной основе всеми предприятиями, обратившимися в совет. Запрещается использование товарных знаков, фирменных наименований товаров и наименований товаров, закрепленных авторскими правами. Каждому патентованному товару присваивается новое наименование, и он должен продаваться под ним всеми производителями. Наименование товару присваивает Стабилизационный совет. Все частные фирменные знаки и торговые марки отменяются.
Пункт четвертый. После вступления в силу указа запрещается изобретение, внедрение, производство и продажа любых товаров вне утвержденной номенклатуры. Патентная палата приостанавливает свою деятельность.
Пункт пятый. Все крупные и мелкие предприятия, а также частные предприниматели, занятые производством товаров, обязаны поддерживать производство на постоянном уровне, соответствующем уровню нормативного года. Нормативным считается год, завершающийся датой принятия настоящего указа. Недостаточное или избыточное производство карается штрафом, размер которого определяется Стабилизационным советом.
Пункт шестой. С настоящего момента граждане, независимо от возраста, пола, общественного положения и уровня доходов, должны тратить на приобретение товаров не больше, чем в нормативном году. Приобретение товаров свыше или ниже данной нормы наказывается штрафом, размер которого определяет Стабилизационный совет.
Пункт седьмой. На уровне нормативного года замораживаются: заработная плата, цены, дивиденды, процентные ставки и прочие источники дохода.
Пункт восьмой. По вопросам, которые не регламентирует данный указ, решения принимает Стабилизационный совет, после чего они обретают силу закона».
Даже у тех четверых, кто выслушал текст, сохранились остатки человеческого достоинства, которое в течение минуты заставляло их молча подавлять приступ тошноты.
Таггарт заговорил первым. Он говорил тихим голосом, в котором отчетливо слышалась дрожащая напряженность непроизвольно вырвавшегося крика:
— А почему нет? Почему они должны иметь то, чего у нас нет? Чем они лучше нас? Если нам суждено погибнуть, так погибнем вместе. Пускай у них не останется ни единого шанса выжить!
— Страшноватая у тебя реакция на полезный план, от которого все только выиграют, — резко произнес Орен Бойл, испуганно и удивленно глядя на Таггарта.
Доктор Феррис усмехнулся.
Взгляд Таггарта стал сосредоточенным, и он продолжил, повысив голос:
— Конечно, это очень полезный план. Он необходим, практичен и справедлив. Он решит все проблемы, позволит каждому почувствовать себя в безопасности. Даст возможность передышки.
— Он даст народу чувство защищенности, — сказал Юджин Лоусон, и его рот скривился в улыбке. — Народу требуется именно чувство защищенности. Почему народ не может обрести его? Уж не потому ли, что кучка богатеев будет возражать?
— Возражать будут не богатые, — лениво произнес доктор Феррис. — Богатые исходят слюной по чувству защищенности сильнее, чем любое животное. Вы еще не уяснили это?
— А кто тогда будет возражать? — огрызнулся Лоусон. Доктор Феррис многозначительно улыбнулся, но не ответил.
Лоусон отвел взгляд в сторону:
— Черт с ними! Почему мы должны о них беспокоиться? Мы управляем миром ради маленьких людей. Интеллект породил все проблемы человечества. Разум — корень зла. Но сегодня торжествует сердце. Слабые, смиренные, больные, бедные — о них, и только о них мы должны думать. — Его нижняя губа похотливо выпятилась. — Великие люди созданы для того, чтобы служить маленьким. Если они откажутся выполнять свой моральный долг, мы принудим их. Век логики кончился. Наступил век любви.
— Заткнись! — рявкнул Джеймс Таггарт. Все уставились на него.,
— Ей-богу, Джим, что с тобой? — дрожащим голосом спросил Орен Бойл.
— Ничего, — ответил Таггарт, — ничего… Висли, пусть он замолчит, пожалуйста.
Мауч неуверенно произнес:
— Но я не понимаю…
— Пусть он замолчит. Мы не обязаны его слушать.
— Ну да, но…
— Тогда продолжим.
— Что происходит? — потребовал объяснений Лоусон. — Я возмущен, я настоятельно… — Не увидев поддержки на лицах сидящих вокруг, он замолчал. Его рот перекосила гримаса ненависти.
— Дальше, дальше! — взволнованно предложил Таггарт.
— Что с тобой? — спросил Орен Бойл, не желавший понимать, что происходит с ним самим и почему он боится.
— Джин, гений — это предрассудок, — медленно проговорил доктор Феррис, странным образом подчеркивая каждое слово, будто знал, что называет то, что не имело обозначения в их умах. — Интеллекта не существует. Разум — продукт общества, совокупность воздействий, оказываемых на человека окружающими. Никто ничего не изобретает, все отражают то, что витает в обществе. Гений — это интеллектуальный мародер, жадный накопитель идей, по праву принадлежащих обществу, у которого он их крадет. Любая мысль есть кража. Если мы покончим с частными состояниями, возникнет справедливая система распределения богатства. Если мы покончим с гением, мысли и идеи будут распределяться справедливо.
— Мы здесь, чтобы говорить о деле или шутки шутить? — спросил Фред Киннен.
Все повернулись в его сторону. Это был крепкий, крупный мужчина, лицо которого, благодаря тонко прочерченным морщинкам, приподнимавшим уголки рта, хранило печать мудрой сардонической усмешки. Он сидел на подлокотнике кресла, держа руки в карманах и улыбаясь бесчувственной улыбкой полицейского, поймавшего магазинного воришку.
— Я вот что тебе скажу: набери членов Стабилизационного совета из моих людей, — обратился он к Висли Маучу, — уж постарайся, дружище, иначе я мокрого места не оставлю от первого пункта.
— Я безусловно намерен пригласить в совет представителя профсоюзов, — сухо сказал Мауч, — как и представителей промышленных кругов, транспорта и…
— Только представителей профсоюзов. Точка.
— Какого черта! — воскликнул Орен Бойл. — Это же несправедливо!
— Точно, — согласился Фред Киннен.
— Это даст тебе власть над любым предприятием в стране!
— А ты как думаешь, к чему я стремлюсь?
— Это несправедливо! — воскликнул Бойл. — Я протестую! Ты не имеешь права, ты…
— Права? — невинным тоном спросил Киннен. — А мы что, о правах говорим?
— Но в конце концов, есть фундаментальное право частной собственности, которое…
— Послушай, дружище, тебе что, пункт три не нужен?
— Ну, я…
— В таком случае держи язык за зубами и впредь не заикайся ни о каком праве.
— Мистер Киннен, — начал доктор Феррис, — не следует повторять старую ошибку и делать широкие обобщения. Наш курс должен быть гибким. Не осталось абсолютных устоев, которые…
— Прибереги свои речи для Джима Таггарта, док, — посоветовал Фред Киннен. — Я знаю, что говорю. Я-то в колледже не учился.
— Я протестую, — сказал Бойл, — против диктаторских методов…
Киннен повернулся к нему спиной и сказал:
— Послушай, Висли, моим людям не понравится пункт первый. Если за главного буду я, то заставлю их проглотить это. Нет — значит нет. Подумай и реши.
— Ну… — начал было Мауч, но запнулся.
— Ради Бога, Висли, а как же мы? — воскликнул Таггарт.
— Когда понадобится что-то протолкнуть через совет, ты придешь ко мне, — сказал Киннен. — Но руководить советом буду я. Я и Висли.
— Ты думаешь, страна поддержит это? — взмолился Таггарт.
— Не обольщайся, — ответил Киннен. — Страна? Если рухнули все устои, я думаю, док прав, от них и следа не осталось, если нет правил игры, вопрос лишь в том, кто кого ограбит. У меня больше голосов, чем у вас, рабочих всегда больше, чем работодателей, не забывайте об этом, ребята!
— Интересная позиция, — высокомерно произнес Таггарт, — по отношению к мерам, направленным, в конце концов, не на личную выгоду рабочих или работодателей, а на процветание всего общества.
— Ладно, — дружелюбно согласился Киннен, — давайте говорить по-вашему. Что такое общество? Если взглянуть с точки зрения качества, то это точно не ты, Джим, и не Орен Бойл. Если же исходить из количества, то это я, потому что за моей спиной массы. — Его улыбка исчезла, и он с внезапной горькой усталой усмешкой добавил: — Не хочу сказать, что работаю на благо общества, поскольку знаю, что это не так. Я знаю, что загоняю бедных тварей в рабство, вот так-то. И они знают, что это так. Но они знают, что я буду подкармливать их время от времени, если не хочу слететь со своего местечка, в то время как с вами у них нет никаких шансов. Они предпочтут, чтобы кнут был в моих руках, а не в ваших, потому что вы слюнявые, слезливые, сладкоречивые выродки, пекущиеся об общественном благосостоянии! Уж не возомнили ли вы, будто, кроме ваших педиков из колледжей, вам поверит хоть один-единственный сельский дурачок? Я вымогатель и знаю это, и мои люди знают; но они знают, что я делюсь наживой. Не по доброте душевной. И не даю ни цента сверх необходимого. Они могут рассчитывать по крайней мере на это. Конечно, временами меня от этого с души воротит, как сейчас, но этот мир создан не мною, а вами. Поэтому я играю по вашим правилам и буду играть, пока идет игра, хотя это будет продолжаться недолго! — Он поднялся. Все молчали. Он медленно обвел взглядом присутствующих, остановившись на Висли Мауче, и как бы невзначай спросил: — Я руковожу советом, Висли?
— Набор конкретных сотрудников совета является техническим вопросом, — любезно заметил Мауч. — Полагаю, мы обсудим это позже — ты и я.
Каждому было понятно, что он ответил: «Да».
— Годится, браток, — сказал Киннен.
Он вернулся к окну, сел на подоконник и закурил сигарету.
Остальные почему-то посмотрели на доктора Ферриса, словно ждали от него совета.
— Пусть вас не смущает риторика, — спокойно сказал доктор Феррис. Мистер Киннен — великолепный оратор, но у него отсутствует чувство действительности. Он не умеет мыслить диалектически.
Последовало молчание, затем Джеймс Таггарт неожиданно громко сказал:
— Мне все равно. Это ничего не значит. Ему придется оставить все в покое. Все останется как есть. Как есть. Никто не сможет что-либо изменить. За исключением… — Он резко повернулся к Висли Маучу: — Висли, в соответствии с пунктом четвертым надо закрыть все исследовательские институты, экспериментальные лаборатории, научные фонды и тому подобные учреждения. Они должны быть запрещены.
— Правильно, — сказал Мауч. — Я не подумал об этом. Надо вставить в текст пару строк об этом. — Он взял карандаш и сделал несколько пометок на полях проекта.
— Это положит конец расточительной конкуренции, — сказал Таггарт. — Мы остановим борьбу за неиспытанное и неизвестное. Не придется волноваться из-за нововведений, подрывающих рынок. Не надо будет тратить огромные деньги на бесполезные эксперименты, цель которых — не отставать от чрезмерно амбициозных конкурентов.
— Да, — согласился Орен Бойл. — Нельзя позволить тратить деньги на новый товар, пока не будет в избытке старого. Закроем эти чертовы исследовательские лаборатории — чем раньше, тем лучше.
— Правильно, — одобрил Висли Мауч. — Они будут закрыты. Все до одной.
— И Государственный институт естественных наук? спросил Фред Киннен.
— Нет! — воскликнул Мауч. — Это — другое. Это правительственная организация. Кроме того, некоммерческая. И его деятельности будет достаточно для развития науки.
— Вполне достаточно, — согласился доктор Феррис.
— А что будет с инженерами, профессорами и прочими, когда вы закроете лаборатории? — спросил Фред Киннен. — Как они станут зарабатывать на жизнь в условиях, когда все остальные предприятия и рабочие места уже закреплены за другими?
Висли Мауч почесал затылок и повернулся к мистеру Уэзерби:
— Переведем их на пособие, Клем?
— Нет, — ответил мистер Уэзерби, — чего ради? Их не так много, чтобы поднять шум. Недостаточно, чтобы с ними считаться.
— Полагаю, — Мауч повернулся к доктору Феррису, — вы могли бы взять некоторых к себе, Флойд?
— Некоторых, — медленно ответил доктор Феррис, словно наслаждаясь каждым слогом, — тех, кто докажет способность к сотрудничеству.
— А что с остальными? — спросил Фред Киннен.
— Им придется подождать, пока Стабилизационный совет не найдет им применения, — предположил Висли Мауч.
— Что они будут есть до тех пор? Мауч пожал плечами:
— В условиях чрезвычайного положения без жертв не обойтись, ничего не поделаешь.
— Мы имеем право так поступить! — неожиданно выкрикнул Таггарт, словно борясь с царившим в комнате спокойствием. — Так надо, правда ведь?
Ответа не последовало.
— Мы имеем право защищать свои жизненные интересы.
Никто не возражал, но он продолжал говорить настойчивым, умоляющим, пронзительным голосом:
— Впервые за многие столетия нам гарантируется спокойствие. Каждый будет знать свое место, а также место соседа. Мы не будем зависеть от первого встречного чудака с новой идеей. Никто не вытеснит нас из бизнеса, не отнимет у нас рынки, не продаст нас, не разорит. Никто не явится со своим изобретением, вынуждая нас делать выбор — либо остаться без штанов, купив его идею, либо остаться без них же, когда его изобретение купим не мы, а кто-то другой! Не надо будет принимать решений. Никому не будет позволено что бы то ни было решать. Решение будет принято раз и навсегда. — Взгляд Таггарта вопрошающе блуждал по лицам присутствующих. — Уже достаточно изобретено — достаточно для удобства каждого. Так почему разрешено изобретать и дальше? Почему мы позволяем им выбивать почву у нас из-под ног, едва мы сделаем несколько шагов? Почему мы работаем не покладая рук, пребывая в такой неопределенности? Только потому, что еще остались неуемные и честолюбивые искатели приключений? Неужели мы должны пожертвовать спокойствием человечества ради нескольких отщепенцев? Они нам не нужны. Совсем не нужны. Как бы мне хотелось покончить с героями! Герои? Они ничего, кроме вреда, не принесли. Они беспощадно гнали человечество вперед, не давая ему передышки. Человечество стремилось догнать их… всегда, бесконечно… И едва мы их догоняли, как они уходили на годы вперед… Они не оставляют нам шансов… Они никогда не оставляли нам шансов… — Глаза Таггарта беспокойно блуждали, иногда он смотрел в окно и тут же поспешно отводил взгляд: ему не хотелось видеть белый обелиск вдали. — Мы с ними покончили. Мы победили. Пришло наше время. Мир — наш. Мы обрели покой — впервые за многие века, впервые с начала промышленной революции!
— А это, надо полагать, — заметил Фред Киннен, — антипромышленная революция.
— Странно слышать это от тебя! — резко заметил Висли Мауч. — Нельзя говорить такие вещи на людях.
— Не волнуйся, браток. На людях я ничего не скажу.
— Это заблуждение, — заявил доктор Феррис. — Заявление, вызванное невежеством. Специалисты давно признали, что только при плановой экономике возможно достижение максимальной эффективности производства и что централизация способствует сверхиндустриализации.
— Централизация исцеляет чуму монополизации, вставил Бойл.
— Переведи-ка на человеческий, — протянул Киннен. Бойл не заметил издевки и серьезно ответил:
— Централизация избавляет нас от монополий. Она способствует демократизации промышленности. Все становится доступным каждому. Например, в настоящее время мы испытываем острый дефицит железной руды. К чему мне в такое время расходовать деньги, рабочую силу и национальные ресурсы на производство морально устаревшей стали, когда я мог бы производить металл, многократно превосходящий сталь? Металл, который нужен каждому, но никто не может его получить. Это ли здоровая экономика, спокойная жизнь общества и демократическая справедливость? Почему мне нельзя производить этот металл и почему его не могут получать те, кому он необходим? Из-за того, что какой-то эгоист имеет монополию? Разве мы должны жертвовать своими правами ради его интересов?
— Кончай, браток, — посоветовал Фред Киннен. — Я тоже газетки почитываю.
— Мне не нравится твоя позиция, — неожиданно заявил Бойл тоном уверенного в своей правоте человека; взгляд, которым он смерил Киннена, означал, что, будь они в баре, не миновать драки. Он сидел выпрямившись, в памяти у него вставали газетные строки на желтоватой бумаге:
«Сейчас, когда общество испытывает крайнюю нужду буквально во всем, должны ли мы направлять индустриальную мощь страны на производство морально устаревших товаров? Можем ли мы допустить, чтобы большинство пребывало в нищете, в то время как меньшинство не дает нам возможности воспользоваться лучшими товарами и новыми технологиями? Неужели нас остановит пережиток, которым является авторское право? Разве не очевидно, что частный сектор не способен преодолеть экономический кризис? Доколе мы будем мириться с постоянной нехваткой металла Реардэна? Общество остро нуждается в нем, а Реардэн не может выплавить его в необходимом количестве. Когда будет положен конец экономической несправедливости и привилегиям? Почему только Реардэну разрешено производить металл Реардэна?..»
— Мне не нравится твоя позиция, — повторил Бойл. — Пока мы уважаем права рабочих, вы должны уважать права промышленников.
— Какие права и каких промышленников? — подчеркнуто медленно спросил Киннен.
— Я считаю, — поспешно вмешался доктор Феррис, — что пункт второй является в настоящий момент самым важным. Мы должны покончить с этим страшным явлением, когда бизнесмены вдруг прекращают дела — бесследно исчезают. Мы должны остановить их. Так рухнет вся экономика.
— А почему они это делают? — нервно спросил Таггарт. — Куда они бегут?
— Никто не знает, — ответил доктор Феррис. — Мы не смогли обнаружить никаких сведений и никаких объяснений. Но это надо остановить. В период кризиса экономическое служение обществу — такая же священная обязанность, как и военная служба. Всякий, кто оставит ее, должен считаться дезертиром. Я рекомендовал ввести смертную казнь для таких людей, но Висли не идет на это.
— Потише, дружище, — сказал Фред Киннен странным медленным тоном и неожиданно выпрямился. Он был абсолютно спокоен. Сложив руки на груди, Киннен посмотрел на Ферриса взглядом, который заставил всех осознать, что Феррис предложил убийство. — Чтобы я больше не слышал ни о какой смертной казни в экономической сфере.
Доктор Феррис пожал плечами.
— Нельзя бросаться в крайности, — поспешно вставил Мауч. — Нельзя пугать людей. Мы хотим, чтобы они были на нашей стороне. Основная проблема в том, воспримут ли они указ вообще.
— Воспримут, — утвердительно кивнул доктор Феррис.
— Меня немного беспокоят пункты третий и четвертый, — заявил Юджин Лоусон. — То, что мы берем под контроль патенты, хорошо. Никто не будет защищать промышленников. Но меня беспокоит то, что мы отбираем авторские права. Мы приобретем много врагов среди интеллигенции. Это опасно, это духовная проблема. Не подразумевает ли пункт четвертый, что после принятия указа новые книги не будут написаны и изданы?
— Да, — ответил Мауч. — Но мы не можем создавать особые условия для издательского дела. Это такая же продукция, как и все прочее. Говоря «никаких новых товаров», мы говорим обо всех товарах без исключения.
— Но это область духовной жизни, — сказал Лоусон голосом, в котором слышалось не разумное уважение, а благоговейный трепет.
— Мы не вмешиваемся ни в чью духовную жизнь. Но когда книга напечатана, она становится объектом купли-продажи, и если мы сделаем исключение для одного товара, то не сможем контролировать ситуацию.
— Да, верно. Но…
— Не глупи, Джин, — сказал доктор Феррис. — Ты хочешь, чтобы объявились какие-нибудь замшелые консерваторы и камня на камне не оставили от нашей программы? Если ты хотя бы шепотом произнесешь слово «цензура», они все как один завопят как резаные. Они не готовы к этому — пока. Но если оставить духовную жизнь в покое и поставить вопрос в материальной плоскости — с точки зрения не идей, а бумаги, чернил и типографских машин, — ты достигнешь цели с меньшими трудностями. Во-первых, ты добьешься того, что в печать не прорвется ничего опасного, а во-вторых, кто же станет поднимать шум, когда Дело касается не духовного, а всего лишь материального?
— Да, но… не думаю, что писателям это понравится.
— Ты уверен? — спросил Висли Мауч почти с улыбкой во взоре. — Не забывай, что в соответствии с пунктом пятым издателям придется напечатать столько же книг, что и в нормативном году. Поскольку новых книг не будет, они будут переиздавать старые, а покупатели — покупать их. Есть множество достойных книг, которым просто не повезло.
— А, — выдохнул Лоусон — он вспомнил, что видел Мауча за обедом с Больфом Юбенком две недели назад. Затем он покачал головой и нахмурился: — И все же я обеспокоен. Интеллигенты — наши друзья. Нам совсем ни к чему потерять их. Они могут устроить большие неприятности.
— Нет, не устроят, — ответил Фред Киннен, — эта ваша интеллигенция первой начинает вопить, когда ни за что ничего не будет, и первой затыкается при малейшем намеке на опасность. Они годами плюют на тех, кто их кормит, и лижут руки тем, кто бьет их по слюнявым физиономиям. Разве не они потворствовали тому, что во всех европейских странах власть захватили советы, состоящие из головорезов, вроде нашего? Разве не они надрывались, перекрикивая сигнализацию, и срывали замки, распахивая двери для бандитов? Они хоть пикнули с тех пор? Разве не интеллигенты разглагольствовали о том, что они друзья рабочего класса? А разве они хоть словечко сказали о каторжных работах, концентрационных лагерях, четырнадцатичасовом рабочем дне или жертвах цинги в народных республиках Европы? Нет. Зато вы прекрасно слышите, как они распинаются перед замордованным народишком, будто голод является спасением, рабство — свободой, камеры пыток — проявлением братской любви, и если народишко этого не понимает, то поделом и страдает. Будто во всех их бедах виноваты те, чьи искалеченные тела гниют в тюремных подвалах, а не вожди, добрые и милосердные! Интеллигенция? Можно ожидать неприятностей от кого угодно, только не от современной интеллигенции: она все проглотит. Да по мне последняя портовая крыса из профсоюза грузчиков куда страшнее: он может вдруг вспомнить, что он человек, и тогда мне с ним не справиться. Но интеллигенты? Они давным-давно забыли, что они люди. И подозреваю, что именно для этого их обучали в их университетах. Делайте с интеллигенцией что хотите. Она все стерпит.
— В данном случае, — заявил доктор Феррис, — я согласен с мистером Кинненом. Я не разделяю его чувств, но с аргументами согласен. Не тревожься насчет интеллигенции, Висли. Просто найми некоторых на государственную службу и разошли по стране, пусть проповедуют то, что высказал мистер Киннен: виноваты сами жертвы. Назначь им приличное жалование, громкие звания и регалии — и они позабудут о своих авторских правах и сделают за тебя дело лучше, чем батальон спецназа.
— Да, — согласился Мауч. — Не сомневаюсь.
— Самая большая опасность грозит с другой стороны, — задумчиво сказал доктор Феррис. — У нас могут быть большие неприятности с пунктом о «добровольно подписанных» дарственных сертификатах, Висли.
— Знаю, — мрачно согласился Висли Мауч. — Я хотел, чтобы нам помог Томпсон. Но думаю, он не может. Фактически у нас нет законных оснований завладеть патентами. В законах, конечно, можно набрать с десяток статей, которыми, при очень расширенном толковании, можно прикрыться — но не совсем. И любой магнат, который подаст иск против нас, имеет хороший шанс выиграть. А мы должны сохранять видимость законности, иначе это не будет поддержано обществом.
— Вот именно, — согласился доктор Феррис. — Очень важно, чтобы патенты были переданы нам добровольно. Даже если бы у нас был закон, дающий право на проведение всеобщей национализации, было бы намного лучше получить все как бы в подарок. Надо, чтобы у людей оставалась иллюзия, что право частной собственности не нарушено. И многие подыграют нам. Они подпишут дарственные сертификаты. Просто трубите погромче, что это — святой патриотический долг, а всякий, кто откажется — алчный стяжатель. И они подпишут. Но… — Он замолчал.
— Я знаю, — ответил Мауч. Было очевидно, что он начинает нервничать. — Думаю, объявятся несколько ретроградов на местах, которые откажутся подписывать, но не настолько заметных, чтобы поднялся шум. Никто о них не услышит. Общество и друзья отвернутся от них, сочтя эгоистами, так что от них неприятностей не будет. Мы в любом случае заберем патенты, и у этих ребят не хватит ни смелости, ни денег судиться с нами. Но… — Он тоже замолчал.
Джеймс Таггарт откинулся на спинку кресла, наблюдая; разговор начинал ему нравиться.
— Да, — начал доктор Феррис. — Я тоже думаю об этом. Я думаю о некоем воротиле, который способен разнести нас в клочья. Трудно сказать, сможем ли мы оправиться после этого. Одному Господу Богу известно, что может произойти в такое истеричное время и в такой деликатной ситуации. Любой пустяк может нарушить равновесие. Уничтожить все труды. И уж кто-кто, а он хочет помешать нам. Хочет и может. Он понимает суть дела, знает вещи, о которых нельзя говорить, и не боится сказать о них. Он знает одно-единственное, но опасное, смертельно опасное средство. Он наш самый жестокий враг.
— Кто? — спросил Лоусон.
Доктор Феррис некоторое время колебался, потом пожал плечами и наконец ответил:
— Безупречный человек.
Лоусон недоумевающе посмотрел на него:
— Что ты имеешь в виду и о ком говоришь? Джеймс Таггарт улыбнулся.
— Я хочу сказать, что человека нельзя обезвредить иначе, как обвинив, — объяснил доктор Феррис. — Обвинив в том, в чем он может признать себя виновным. Если он когда-то прежде украл десять центов, вы можете применить к нему наказание, предусмотренное для взломщика сейфов, и он примет его. Он перенесет любые невзгоды и поверит, что не заслуживает лучшего. Если не хватает поводов обвинить человека, надо их придумать. Если внушить человеку, что смотреть на весенние цветы — преступление и он нам поверит, а потом взглянет на них, мы сможем делать с ним что хотим. Он не будет защищаться. Ему и в голову не придет, что он вправе защищаться. Он не станет бороться. Но надо опасаться людей, которые живут на уровне собственных принципов. Надо держаться в стороне от человека с чистой совестью. Такой человек может уничтожить нас.
— Ты говоришь о Генри Реардэне? — отчетливо спросил Таггарт.
Имя человека, о котором они не хотели слышать, заставило всех на мгновение замолчать.
— Допустим, а что? — осторожно спросил доктор Феррис.
— Да так, ничего, — ответил Таггарт. — Только если вы о нем, то я сказал бы, что найду управу на Генри Реардэна. Он подпишет дарственный сертификат.
По всем правилам свойственного им языка умолчаний, они понимали, что он не блефует. Его тон подтверждал это.
— Как это, Джим?! Не может быть! — выдохнул Висли Мауч.
— Может, — подтвердил Таггарт. — Я сам удивился, узнав то, что узнал. Я не предполагал этого. Все что угодно, только не это.
Рад слышать, — осторожно заметил Мауч. — Это очень конструктивная информация. Она может оказаться очень ценной.
— Очень ценной, — с удовольствием отозвался Таггарт. — Когда вы собираетесь ввести указ в действие?
— Мы должны торопиться. Нельзя допустить утечки информации. Надеюсь, вы сохраните все в строжайшей тайне. Я бы сказал, что мы шарахнем его недельки через две.
— Тебе не кажется, что имеет смысл, перед тем как цены будут заморожены, решить вопрос о железнодорожных расценках? Я имею в виду их повышение. Незначительное, но настоятельно необходимое.
— Мы обсудим это — ты и я, — дружелюбно ответил Мауч. — Это можно устроить. — Он повернулся к остальным. Лицо Бойла перекосилось. — Над многими деталями еще необходимо поработать, но я уверен, что наша программа не встретит серьезных препятствий. — Его голос приобрел ораторские интонации, зазвучал отчетливо и почти бодро. — Конечно, обнаружатся некоторые шероховатости. Если что-то не сработает, попробуем иначе. Метод проб и ошибок — единственно верный путь. Будем постоянно пробовать. Если возникнут трудности, помните, что это временное явление. На период чрезвычайного положения.
— А скажи-ка мне, — спросил Киннен, — как ты собираешься отменить чрезвычайное положение, если все замрет на месте?
— Не теоретизируй, — нетерпеливо одернул его Мауч. — Надо действовать в соответствии с моментом. Раз общее направление нашей политики понятно, нечего забивать себе голову пустяками. У нас будет власть. Мы решим все проблемы и дадим ответы на все вопросы.
Фред Киннен усмехнулся:
— Кто такой Джон Галт?
— Не говори так! — выкрикнул Таггарт.
— У меня вопрос насчет пункта седьмого, — заявил Киннен. — В нем записано, что после принятия указа все доходы будут заморожены. А налоги?
— Нет! — воскликнул Мауч. — Как мы можем предсказать, сколько нам потребуется денег?
Киннен едва заметно улыбнулся.
— Что такое? — огрызнулся Мауч.
— Ничего, — ответил Киннен, — я просто так спросил. Мауч откинулся на спинку стула:
— Должен сказать, что я высоко ценю то, что вы смогли приехать и поделиться с нами своими соображениями. Это нам очень помогло. — Он подался вперед, чтобы взглянуть в настольный календарь, на секунду склонился над ним, играя карандашом. Затем карандаш опустился, коснулся цифры и обвел ее в кружок. — Указ десять двести восемьдесят девять вступит в силу утром первого мая.
Все кивнули в знак согласия. Ни один не поднял взгляда на своего соседа.
Джеймс Таггарт поднялся с места, подошел к окну, выходившему на белый обелиск, и опустил жалюзи.
В первое мгновение пробуждения Дэгни удивилась, увидев шпили незнакомых зданий на фоне светящегося бледно голубого неба. Потом она посмотрела на скосившийся шов своего тонкого чулка, ощутила тяжесть в талии. Только тогда она поняла, что лежит на диванчике в своем кабинете. Часы показывали четверть седьмого. Первые лучи солнца окружили серебристым ореолом небоскребы за окнами кабинета. Она вспомнила, что рухнула на диванчик, собираясь десять минут отдохнуть. Тогда за окном было еще темно, а стрелки на часах показывали половину четвертого. И все.
Она с трудом поднялась, чувствуя ужасную усталость. Включенная настольная лампа выглядела бессмысленно в утреннем свете. На столе лежала кипа бумаг, которые она не успела просмотреть, и ей стало тоскливо. Некоторое время она пыталась не думать о работе, потом пошла в умывальную ополоснуть холодной водой лицо.
Усталость исчезла к тому времени, когда она вернулась в кабинет. Как бы Дэгни ни провела предшествующую ночь, она не могла припомнить ни одного утра, чтобы она не чувствовала того едва уловимого волнения, которое наполняло ее тело энергией и заставляло ее разум думать о действии, — потому что впереди новый день, день ее жизни. Дэгни посмотрела вниз, на город. Улицы были еще пусты и от этого казались шире; в светящейся ясности весеннего воздуха они словно ожидали приближения той созданной движением огромной силы, которая скоро вольется в них. Стоя у окна, Дэгни посмотрела на календарь. Первое мая.
Она села за стол и улыбнулась — вызывающе, поскольку ожидавшая ее работа была ей противна. Ужасно не хотелось дочитывать отчеты, но это было ее обязанностью, это касалось ее железной дороги, и кроме того, наступило утро. Дэгни закурила, подумав, что с этим делом она справится до завтрака; выключив лампу, она пододвинула к себе бумаги.
Это были отчеты управляющих всех четырех отделений железнодорожной сети компании. Машинописные страницы сообщений словно кричали от отчаяния, вызванного поломками оборудования. В одном отчете говорилось об аварии на главном пути близ Уинстона, штат Колорадо. Отдел перевозок уже получил новый бюджет, составленный с учетом повышения расценок, которого удалось добиться Джиму. Дэгни пыталась сдержать раздражение от безнадежности положения, медленно изучая цифры бюджета: все расчеты основывались на предположении, что объем грузооборота останется на прежнем уровне, а повышение расценок принесет дополнительный доход к концу года. Она же знала, что грузооборот будет снижаться, что повышение мало что изменит и что к концу года убытки окажутся больше, чем когда-либо.
Оторвавшись от бумаг, Дэгни удивилась: стрелки часов показывали девять двадцать пять. Она слышала слабые звуки движения и голоса в приемной, служащие уже собрались, чтобы начать новый трудовой день, но никто не входил к ней, и телефон молчал, — как правило, к этому часу работа уже кипела вовсю. Она взглянула на листок календаря, там было записано, что вагоностроительный завод Мак-Нила из Чикаго должен связаться с ней по телефону в девять утра для переговоров о поставке товарных вагонов, которых «Таггарт трансконтинентал» дожидалась уже шесть месяцев.
Она нажала кнопку селектора, чтобы связаться с секретарем. Голос девушки прозвучал удивленно:
— Мисс Таггарт?! Вы в кабинете?
— Я провела здесь ночь. Не собиралась, но так получилось. С вагоностроительного завода Мак-Нила звонили?
— Нет, мисс Таггарт.
— Соедините меня с ними немедленно, когда позвонят.
— Хорошо, мисс Таггарт.
Выключив селектор, она подумала, что голос секретаря звучал странно: неестественно напряженно.
У нее слегка кружилась голова от голода, и она подумала, что надо бы сходить за чашечкой кофе, но перед ней лежал отчет главного инженера, который необходимо было дочитать. Она закурила новую сигарету.
Главный инженер докладывал с места работ, он инспектировал обновление главного пути рельсами из металла Реардэна, которые были перевезены с умершей линии Джона Галта. Дэгни сама выбрала участки, где ремонт совершенно необходим. Открыв отчет и начав читать, она с досадой и недоверием узнала, что он остановил работу на горном перегоне Уинстон, штат Колорадо. Он рекомендовал изменить план: предлагал использовать рельсы, предназначавшиеся для участка Уинстон, для ремонта ветки Вашингтон — Майами. Он выдвинул свои аргументы: на той ветке на прошлой неделе сошел с рельсов поезд, и мистеру Тинки Хэллоуэю из Вашингтона, который путешествовал в компании друзей, пришлось задержаться на три часа; главному инженеру сообщили, что мистер Хэллоуэй выразил крайнее неудовольствие. Хотя с технической точки зрения, говорилось в отчете главного инженера, рельсы на дороге Вашингтон — Майами в лучшем состоянии, чем на участке Уинстон, с социологической точки зрения необходимо учитывать, что ветка на Майами обслуживает наиболее влиятельных пассажиров; поэтому главный инженер предложил на некоторое время приостановить работы на ветке Уинстон и рекомендовал пожертвовать забытым Богом горным участком пути ради линии, где «Таггарт трансконтинентал» не может рисковать репутацией.
Дэгни, раздраженно делая пометки на полях, думала, что должна немедленно прекратить это безумие.
Зазвонил телефон.
— Да? — Она рывком подняла трубку. — Это вагоностроительный завод Мак-Нила?
— Нет, — ответила секретарь. — Это сеньор Франциско Д'Анкония.
Дэгни в замешательстве смотрела на микрофон:
— Хорошо. Соедините.
Она услышала голос Франциско:
— А ты все равно у себя в кабинете. — Голос звучал насмешливо, строго и напряженно.
— А где я, по-твоему, должна быть?
— И как тебе новый мораторий?
— Новый?..
— Мораторий на разум.
— О чем ты говоришь?
— Ты что, сегодняшних газет не читала?
— Нет.
Последовало молчание, потом он медленно, серьезным тоном сказал:
— Почитай, Дэгни.
— Хорошо.
— Я перезвоню.
После разговора с Франциско она попросила секретаря:
— Принесите мне газету.
— Хорошо, мисс Таггарт, — мрачно ответила секретарь.
Эдди Виллерс вошел в кабинет и положил газету на ее стол. Выражение его лица означало то же, что и слова Франциско: известие о приближении невообразимой катастрофы.
— Никто не хотел первым сообщать тебе об этом, — чуть слышно сказал он и вышел.
Несколько мгновений спустя, когда она поднялась из-за стола, у нее возникло чувство, что она полностью владеет своим телом и в то же время совершенно его не ощущает. Ей казалось, будто кто-то поднял ее на ноги и она стоит не касаясь земли. Каждый предмет в ее кабинете обрел неестественную четкость очертаний, но она ничего вокруг не видела, хотя знала, что, если понадобится, увидела бы нить паутины и прошла бы по краю пропасти с уверенностью лунатика. Она не знала, что смотрит прямо перед собой глазами человека, который утратил способность сомневаться, забыл, что такое сомнение. Осталась лишь простота единственного чувства и единственной цели. Дэгни не осознавала, что то, что бурлило в ней и в то же время ощущалось как необычное внутреннее спокойствие, было чувством абсолютной уверенности. А гнев, который сотрясал ее тело, гнев, благодаря которому она почувствовала готовность убивать и умирать с одинаковой страстной безучастностью, был любовью и стремлением к чистоте, любовью, которой она посвятила всю свою жизнь.
Держа газету в руке, она вышла из своего кабинета. Лица ее сотрудников повернулись к ней, когда она пересекала приемную, но эти лица казались ей воспоминанием из далекого прошлого.
Она шла быстрым шагом, но не прилагала к этому особых усилий, находясь во власти того же чувства, — возможно, она и касалась пола, но не ощущала его под ногами. Она не знала, сколько коридоров ей пришлось пересечь, чтобы добраться до кабинета Джима, и встретился ли ей кто-нибудь на пути; она знала, какой дорогой идти и какую дверь толкнуть, чтобы без доклада войти в кабинет и приблизиться к столу.
К тому времени, когда Дэгни предстала перед Джимом, газета была свернута трубочкой. Она бросила газету ему в лицо. Газета ударила его по щеке и упала на ковер.
— Считай это заявлением об отставке, Джим! — бросила она. — Я не буду ни рабом, ни надсмотрщиком.
Она не услышала, как он вскрикнул от неожиданности, — звук закрывшейся за ней двери заглушил его негромкий возглас.
Она вернулась к себе в приемную и, направляясь в кабинет, сделала Эдди знак следовать за ней.
Четко и спокойно она сказала:
— Я подала в отставку.
Он молча кивнул.
— Пока не знаю, что буду делать. Я уезжаю, хочу все обдумать и принять решение. Если решишь последовать за мной, я буду в Вудстоке.
Там находился старый охотничий домик в Беркширских горах, который она унаследовала от отца и который много лет не посещала.
— Я хотел бы последовать за тобой, — сказал он шепотом, — я хочу бросить все и… не могу. Я не могу заставить себя сделать это.
— Не мог бы ты оказать мне услугу? — Конечно.
— Не говори ни слова о железной дороге. Я не хочу об этом слышать. Никому не говори, где я, кроме Хэнка Реардэна. Если он спросит, расскажи ему об этом доме и как туда добраться. Больше никому. Я никого не хочу видеть.
— Хорошо.
— Обещаешь?
— Конечно.
— Когда решу, что делать дальше, дам тебе знать.
— Буду ждать.
— Это все, Эдди.
Он знал, что она тщательно взвесила каждое слово и что в этот момент к сказанному нечего добавить. Склонив голову, Эдди таким образом сказал остальное и вышел из кабинета.
Дэгни увидела отчет главного инженера, раскрытый на столе, и подумала, что должна приказать незамедлительно возобновить работу на перегоне Уинстон, но вспомнила, что это теперь не имеет смысла. Она не чувствовала боли. Она знала, что боль придет позднее и будет подобна агонии, что бесчувствие этого мгновения было передышкой, которую она получила перед агонией, чтобы быть в силах перенести ее. Но это не имело значения. «Если так надо, я стерплю», — подумала Дэгни.
Она села за стол и позвонила Реардэну на завод в Пенсильванию.
— Здравствуй, дорогая. — Он сказал это очень просто, потому что это было реальным и правильным, а ему было необходимо придерживаться понятий реальности и правильности.
— Хэнк, я ушла в отставку.
— Понимаю. — Его голос прозвучал так, будто он предвидел это.
— Никто не пришел за мной, может быть, никакого разрушителя и вовсе нет. Не знаю, что буду делать дальше, я должна уехать, чтобы какое-то время не видеть никого из них. Потом я приму решение. Я знаю, что ты не можешь уехать со мной сейчас.
— Нет. У меня есть две недели, они ожидают, что за это время я подпишу дарственный сертификат. Я хочу быть здесь, когда этот срок истечет.
— Я понадоблюсь тебе в течение этих двух недель?
— Нет. Для тебя это еще тяжелее, чем для меня. У тебя нет способа борьбы с ними. А у меня есть. Пожалуй, я рад, что они сделали это. Все ясно и бесповоротно. Не беспокойся обо мне. Отдыхай. Главное, отдыхай от всего этого.
— Да.
— Куда ты едешь?
— За город. У меня есть охотничий домик. В Беркширских горах. Если захочешь увидеть меня, Эдди Виллерс расскажет, как туда добраться. Я вернусь через две недели.
— Окажешь мне услугу?
— Да.
— Не возвращайся, пока я не приеду за тобой.
— Но я хочу быть здесь, когда это произойдет.
— Предоставь это мне.
— Что бы они ни сделали с тобой, я хочу, чтобы они сделали со мной то же.
— Предоставь это мне. Милая, неужели ты не понимаешь? Думаю, сейчас я больше всего хочу того же, что и ты: не видеть их. Но мне нужно побыть здесь еще некоторое время. И мне будет намного легче, если я буду знать, что по крайней мере ты для них недосягаема. Я хочу сохранить в душе хоть что-то светлое, какую-то опору. Пройдет совсем немного времени, и я приеду за тобой. Понимаешь?
— Да, милый. До свидания.
Она легко, не чувствуя собственного веса, вышла из кабинета и пошла по длинным коридорам здания «Таггарт трансконтинентал». Она шла, глядя прямо перед собой. Она шагала четко, размеренно, исполненная бесповоротной решимости. Она шла, подняв голову, на ее лице читались удивление, внутреннее спокойствие и умиротворенность.
Проходя по вестибюлю терминала, она взглянула на памятник Натаниэлю Таггарту. Дэгни не увидела в этой каменной фигуре ни боли, ни упрека, только ощутила, как растет ее любовь к этому человеку, как крепнет в ней уверенность, что она все больше приближается к нему, к его пониманию смысла жизни.
Первым из компании «Реардэн стал» ушел Том Колби, мастер прокатного цеха и руководитель профсоюза работников «Реардэн стал». Десять лет он слышал, как его жестоко критиковали по всей стране за то, что он создал «ручной профсоюз» и ни разу не вступил с администрацией в серьезный конфликт. Это было верно, потому что необходимости в конфликте не возникало, — Реардэн платил намного выше самых высоких профсоюзных ставок, за что он требовал — и получал — самых квалифицированных рабочих.
Когда Том Колби сообщил о своем решении покинуть компанию, Реардэн кивнул без комментариев и вопросов.
— Я не могу работать в таких условиях, — добавил Колби спокойным голосом, — и не хочу заставлять людей продолжать работу. Они доверяют мне. Я не хочу стать той подлой овцой, которая ведет все стадо на убой.
— Чем ты собираешься зарабатывать на жизнь? — спросил его Реардэн.
— Я отложил достаточную сумму, чтобы протянуть год.
— А потом?
Колби пожал плечами.
Реардэн подумал о парне со злыми глазами, который, подобно преступнику, добывал по ночам уголь. Он думал о темных дорогах, переулках, подворотнях, где лучшие люди страны строили свои деловые отношения по законам джунглей, выполняя случайную работу и заключая сделки, гарантом которых является только слово. Он думал о том, что это должно закончиться.
Казалось, Тому Колби было известно, о чем он думает.
— Вы закончите свой путь так же, как я, мистер Реардэн, — сказал он. — Неужели вы хотите отписать им свой разум?
— Нет.
— А что дальше?
Реардэн пожал плечами.
Колби некоторое время изучал его своими светлыми проницательными глазами, выделявшимися на прокопченном жаром печи лице, испещренном сетью черных морщинок.
— Годами они уверяли меня, что вы мой враг, мистер Реардэн. Но это не так. Орен Бойл и Фред Киннен наши враги — ваши и мои.
— Я знаю.
Наш Нянь никогда не переступал порога кабинета Реардэна, словно чувствовал, что это место, куда он не имеет права входить. Он всегда поджидал снаружи, чтобы краешком глаза посмотреть на Реардэна. Указом ему предписывалось наблюдать за пере- или недопроизводством. Несколькими днями позже он остановил Реардэна в проходе между рядами открытых печей. На лице молодого человека застыло непривычное выражение яростной решимости.
— Мистер Реардэн, — сказал он, — я хочу сказать, что, если вам нужно изготовить в десять раз больше стали, или металла Реардэна, или там чугуна, чем допускает квота, и нелегально продать за любую цену… Я хочу сказать, что вы можете действовать. Я все устрою. Я подправлю бухгалтерские книги, напишу липовые отчеты, найду подставных лиц, достану фальшивые письменные показания для суда, я буду лжесвидетельствовать — не беспокойтесь, у вас не будет неприятностей!
— А зачем тебе это? — улыбаясь, спросил Реардэн, но его улыбка исчезла, когда он услышал серьезный ответ молодого человека:
Потому что именно сейчас я хочу совершить нравственный поступок.
— Но нравственные поступки так не совершаются… — начал было Реардэн, но не стал договаривать, поняв, что только так они и совершаются, и других способов уже не осталось. И еще он осознал, чего стоило этому молодому человеку прийти к этому важному для себя выводу.
— Наверное, это неподходящие слова, — с виноватым видом сказал молодой человек. — Я знаю, что это старомодно и затаскано. Я хотел сказать другое. Я имел в виду… — Его слова выплеснулись неожиданным для Реардэна и для него самого отчаянным криком: — Мистер Реардэн, они не имеют права сделать это!
— Что?
— Отобрать у вас ваш металл.
Реардэн улыбнулся и в порыве безграничной злости сказал:
— Забудь это, святая ты простота. Прав больше не существует.
— Я знаю. Но все же… Я хочу сказать, что они не могут этого сделать.
— Почему? — Он не мог скрыть улыбки.
— Мистер Реардэн, не подписывайте дарственный сертификат! Не подписывайте из принципа.
— Я и не подпишу. Хотя принципов больше не существует.
— Я знаю. — Он выговаривал слова с полной серьезностью, с честностью добросовестного ученика. — Я знаю, что все относительно и что никто ничего не знает, знаю, что разум — это иллюзия и что реальности не существует. Но я говорю сейчас о металле Реардэна. Не подписывайте, мистер Реардэн. Есть мораль или нет, существуют принципы или не существуют, не подписывайте эту бумагу, потому что это неправильно!
Остальные не говорили об указе в присутствии Реардэна. На заводе воцарилось непривычное молчание. Рабочие не заговаривали с ним, когда он приходил в цеха; он заметил, что они не разговаривали и между собой. В отделе кадров не появлялось официальных уведомлений об уходе с работы. Но каждое утро недосчитывались двоих или троих, и от них не поступало никаких известий. Расспросы заканчивались выяснением, что дома этих людей брошены, а сами они уехали. Отдел кадров не сообщал об этих случаях, хотя указ требовал этого, но Реардэн стал замечать незнакомые лица, вытянутые, измученные лица людей, которые долго не могли найти работу, и слышал, как к ним обращались по именам тех, кто оставил завод. Он не задавал никаких вопросов.
По всей стране воцарилось молчание. Реардэн не знал, сколько промышленников отошли от дел и исчезли первого и второго мая, оставив свои заводы на растерзание. Среди своих клиентов он насчитал десятерых, включая Мак-Нила, владельца вагоностроительного завода в Чикаго. Он ничего не знал о других; в газетах ничего не сообщалось. Первые полосы газет внезапно заполонили репортажи о весенних паводках, дорожных происшествиях, школьных пикниках и семейных юбилеях.
В его собственном доме царила тишина. Лилиан уехала во Флориду отдыхать — это в середине-то апреля. Реардэна удивил ее необъяснимый каприз: впервые за годы их брака она уехала без него. Филипп шарахался от него. Мать смотрела укоризненно-смущенно; она молчала, но каждый раз, увидев его, начинала рыдать, всем своим поведением показывая, что в той катастрофе, приближение которой она ощущала, ничто по своей значимости не сравнится с ее слезами.
Утром пятнадцатого мая Реардэн сидел за столом в своем кабинете; из окон был виден весь завод, и он следил, как разноцветный дым поднимается в чистое голубое небо. Струйки нагретого дыма, поднимавшиеся к небу тепловым потоком, остались бы незаметными, если бы в них не шатались очертания строений. Полоски красного дыма, медленно поднимающиеся клубы желтого дыма, легкие расплывающиеся спирали и плотные, тугие, быстро расходящиеся кольца синего походили на переливы перламутрово-розовой атласной ткани.
На столе зазвенел телефон, и голос мисс Айвз сообщил:
— Здесь доктор Феррис, он хочет видеть вас, хотя и не записан на прием. — Несмотря на холодную официальность, в ее голосе прозвучал вопрос: «Выставить его вон?»
На лице Реардэна появилось легкое удивление, он не ожидал, что пришлют именно Ферриса. Он ответил ровным голосом:
— Пригласите его.
Доктор Феррис без улыбки подошел к столу Реардэна. Всем своим видом он давал понять, что имеет полное право улыбаться, но воздерживается от столь явной демонстрации своей победы.
Он сел у стола, не дожидаясь приглашения, при нем имелся портфель, который он положил на колени. Он действовал так, будто слова излишни, поскольку его возвращение в этот кабинет все прояснило без всяких слов.
Реардэн хранил молчание.
— Поскольку срок подписания дарственных сертификатов истекает сегодня в полночь, — начал доктор Феррис тоном продавца, оказывающего покупателю особую услугу, — я пришел получить вашу подпись, мистер Реардэн. — Он держал паузу, всем своим видом показывая, что ждет ответа.
— Продолжайте, — попросил Реардэн. — Я слушаю.
— Я полагаю, мне следовало бы объяснить вам, почему ваша подпись нужна как можно скорее: мы хотим сообщить об этом всей стране в вечерней сводке новостей. Хотя дарственная кампания прошла без особых трудностей, некоторые твердолобые индивидуалисты еще не подписали сертификаты, — мелкота, знаете ли, и их патенты не так уж ценны, но мы не можем позволить им остаться в стороне, это, понимаете ли, дело принципа. Мы считаем, что они ждут, как поступите вы, чтобы последовать вашему примеру. У вас очень много сторонников, мистер Реардэн, гораздо больше, чем вы подозреваете. Сообщение, что вы поставили свою подпись под этим документом, устранит всякие попытки сопротивления, и к полуночи мы получим последние подписи и, таким образом, завершим кампанию в срок.
Реардэн знал, что доктор Феррис ни за что не произнес бы подобной речи, имей он хоть малейшее сомнение в капитуляции Реардэна.
— Продолжайте, — невозмутимо сказал Реардэн. — Вы не закончили.
— Вам известно, и вы доказали это в суде, как важно, а главное, жизненно необходимо добровольное согласие жертв. — Доктор Феррис открыл свой портфель. — Это дарственный сертификат, мистер Реардэн. Мы заполнили его. Вам остается только поставить на нем подпись.
Лист бумаги, который он положил перед Реардэном, был похож на диплом скромного колледжа, напечатанный старомодным шрифтом с машинописными вставками. Этим документом устанавливалось, что он, Генри Реардэн, с момента подписания передал народу все права на металл, известный как металл Реардэна, который может производиться всеми без ограничений и будет отныне называться чудесным металлом, такое имя выбрали для него представители народа. Взглянув на бумагу, Реардэн заинтересовался, является ли то, что текст напечатан на едва различимом изображении Статуи Свободы, намеренным издевательством, или это говорит о том, насколько низко оценивали составители документа интеллект своих жертв.
Он медленно поднял глаза на доктора Ферриса:
— Вы бы не явились сюда, если бы у вас не было очень сильного козыря против меня. Итак?
— Конечно, — ответил доктор Феррис. — Я знал, что вы все поймете. Поэтому долгие объяснения ни к чему. — Он открыл портфель. — Я принес кое-что, на что вам интересно будет взглянуть.
Искусным жестом карточного шулера он разложил перед Реардэном ряд отливающих глянцем снимков. Это были фотокопии записей в регистрационных книгах гостиниц и мотелей, сделанных рукой Реардэна, в которых он называл себя и свою спутницу мистером и миссис Смит.
— Конечно, для вас это не новость, — вкрадчиво произнес доктор Феррис, — но возможно, вам будет интересно узнать, что нам известно, что миссис Смит не кто иная, как мисс Дэгни Таггарт.
Лицо Реардэна ничего не выражало. Он неподвижно смотрел на снимки, будто увидел в них нечто такое, о существовании чего не подозревал.
— Мы располагаем достаточно вескими доказательствами и помимо этого, — сказал доктор Феррис и выложил на стол фотокопию счета от ювелира за рубиновый кулон. — Вам не хотелось бы взглянуть на показания, данные под присягой швейцарами и консьержами одного из домов? В них нет ничего нового для вас, если не считать того, как много народа знает, где вы проводили ночи в Нью-Йорке в течение приблизительно двух последних лет. Не осуждайте этих людей. Любая эпоха, похожая на нашу, имеет примечательную особенность, а именно: люди начинают бояться говорить то, что хотят сказать, а при расспросах боятся промолчать о том, о чем хотели бы не говорить. Это вполне естественно. Это нужно иметь в виду. Но вы бы весьма удивились, узнав, с чьей подачи все началось.
— Я это знаю, — безучастно сказал Реардэн. Поездка жены во Флориду уже не казалась ему необъяснимой.
— В моих материалах нет ничего, что могло бы принести вред вам лично, — сказал Феррис. — Мы знаем, что никакая угроза лично вам не заставит вас сдаться. Потому я буду с вами откровенен: с вами ничего дурного не случится. Пострадает только мисс Таггарт.
Реардэн смотрел доктору Феррису прямо в глаза, и тот с удивлением заметил, что спокойное, непроницаемое лицо все больше и больше отдалялось от него.
— Если благодаря таким специалистам по клевете, как Бертрам Скаддер, о вашем романе станет известно всей стране, — продолжил доктор Феррис, — ваша репутация не особенно пострадает, если не считать нескольких любопытных взглядов и удивленно приподнятых бровей в некоторых особо чванливых гостиных. Подобные приключения обычны для мужчины. Фактически вы только укрепите свою репутацию. Среди женщин это придаст вам некий романтический блеск и определенный престиж в глазах мужчин — еще бы, одержать такую блистательную победу! Но каково будет мисс Таггарт, с ее незапятнанным именем, с ее презрением к сплетням и скандалам, ее особым положением женщины в сугубо мужском бизнесе? Как это отразится на ней? Что она увидит в глазах окружающих? Что она услышит от любого мужчины, с которым ее связывают деловые отношения? Это вы легко можете представить себе и без моей помощи. Подумайте над этим.
Реардэн ощутил особое спокойствие и удивительную ясность происходящего, словно чей-то голос сурово приказал ему: время пришло, сцена в огнях, будь внимателен. И, стоя обнаженным в ослепительном свете, он был начеку, спокойный, бесстрашный, не чувствующий боли, торжествующий, потерявший надежду, но сохранивший одно-единственное желание — знать.
Доктор Феррис поразился, услышав, как Реардэн медленно, бесстрастным тоном некоего отвлеченного суждения, не адресованного собеседнику, сказал:
— Все ваши расчеты основаны на том, что мисс Таггарт — добродетельная женщина, а не потаскуха, какой вы хотите ее представить.
— Конечно, — согласился доктор Феррис.
— А также на том, что для меня это не банальная интрижка.
— Конечно.
— Будь мы той мразью, какой вы хотите нас выставить, у вас бы ничего не вышло…
— Естественно.
— Вы не причинили бы нам никакого вреда, если бы наши отношения были порочны.
— Нет.
— Мы были бы недосягаемы для вас.
— Фактически да.
Реардэн разговаривал сейчас не с доктором Феррисом. Перед его глазами выстроилась протянувшаяся через века череда мыслителей, начиная с Платона, чьим наследником и потомком оказался бездарный профессоришка с внешностью жиголо и душой бандита.
— Я давал вам шанс примкнуть к нам, — сказал доктор Феррис. — Вы отказались. Сейчас вы видите последствия. Не могу понять, как человек вашего ума мог рассчитывать на победу, ведя честную игру.
— Но если бы я присоединился к вам, — отвлеченно, словно речь шла не о нем, произнес Реардэн, — что ценное для себя я мог бы отнять у Орена Бойла?
— Черт возьми, кругом полно простаков, у которых можно что-нибудь отнять.
Таких, как мисс Таггарт? Кен Денеггер? Эллис Вайет? Как я?
— Таких, которые не хотят быть практичными.
— Вы хотите сказать, что жить на земле непрактично? Реардэн не знал, ответил ли ему доктор Феррис. Он больше не слушал его. Он видел перед собой качающееся лицо Орена Бойла со щелками поросячьих глазок, бледное лицо Висли Мауча с убегающими от собеседника глазами. Он видел, как они, подобно обезьянам, заучившим несколько движений, пытаются начать производство его металла, не имея представления о том, что в течение десяти лет происходило в лаборатории «Реардэн стил», десяти лет страстной преданности и мучительных усилий. Справедливо, что им следует называть это чудесным металлом. Это единственно возможное название, которое они могли дать десятилетнему труду и таланту, породившим этот металл. В их глазах он не мог быть ничем, кроме чуда, порождения неведомого и непознаваемого начала, объекта природы, который нельзя объяснить, но можно схватить, как камень или растение, — ведь на то они и существуют, чтобы их хватать. «Можем ли мы допустить, чтобы большинство пребывало в нищете, в то время как меньшинство не дает нам воспользоваться лучшими товарами и технологиями?»
Если бы я не знал, что моя жизнь зависит от моего разума и усилий, беззвучно обращался Реардэн к череде мыслителей, если бы я не сделал своей высшей нравственной целью прилагать все усилия и использовать все возможности своего ума, чтобы поддерживать и улучшать собственную жизнь, у меня не было бы ничего, что вы могли бы отнять, чем могли бы поддерживать собственное существование.
Чтобы покарать меня, вы используете не мои грехи, а мои достоинства и признаете их, потому что ваша жизнь зависит от них, они нужны вам, вы не хотите уничтожить мое достижение, а хотите отнять его.
Он вспомнил голос этого лакея от науки, который говорил ему: «Мы стремимся к власти, и у нас серьезные намерения. Вы, ребята, оказались трусами, а мы знаем, что делать». Мы не стремились власти, мысленно ответил он духовным прародителям этого лакея, мы не жили тем, что отбирали у других. Мы ставили способность производить в ряд добродетелей и ценили человека настолько, насколько у него было развито это качество. Мы не искали для себя выгоды в том, что считали злом. Нам не нужны были бандиты, чтобы работали наши банки, нам не нужны были воры, чтобы процветали наши дома, нам не нужны были убийцы, чтобы защищать нашу жизнь. Но вам нужны плоды человеческих способностей, хотя вы и заявляете, что способность производить — это эгоизм, и объявляете предприимчивость недостатком! Мы жили, руководствуясь тем, что считали добром, и наказывали то, что считали злом. А вы руководствуетесь тем, что сами же признаете злом, и топчете то, что считаете добром.
Он вспомнил наказание, которое пыталась навязать ему Лилиан и которое он считал чудовищным. Теперь он видел, как ее слова становятся явью в полной мере — как система мышления и как образ жизни в глобальном масштабе. Принцип прост: мерилом действенности наказания служит то лучшее, что есть в его объекте.
Его изобретение послужило причиной его ограбления, честь Дэгни и глубина их чувств стали основанием для шантажа, шантажа, от которого защищены по-настоящему порочные люди. В народных республиках Европы миллионы людей живут в нужде, потому что хотят жить; их беспощадно эксплуатируют, потому что они способны кормить своих хозяев; они заложники системы, потому что любят своих детей, жен и друзей. Любовь, талант и удовольствие питают угрозы и создают повод для вымогательства. Любовь увязывается воедино со страхом, талант — с наказанием, честолюбие — с лишением достигнутого. Шантаж становится законом. Единственным побуждением к труду и наградой за заслуги становится не поиск удовлетворения, а бегство от боли. Та жизненная сила, которой обладают люди, и та радость, которую они способны получать от жизни, обрекают их на рабство. Вот по какому закону стал жить мир, и смысл этого закона в том, что любовь к жизни превращена в муку для человека. Чтобы только те, кто ничего не может дать, могли ничего не бояться. Моральные ценности, благодаря которым жизнь была возможна и имела смысл, стали орудиями уничтожения жизни. Лучшее, что есть в человеке, доставляет ему страдания; сама жизнь стала нецелесообразной.
Ваш кодекс был кодексом жизни, сказал голос, которого Реардэн не мог забыть. Тогда каков их кодекс?
Он думал о том, почему мир принял этот кодекс. Как случилось, что сами жертвы приняли кодекс, который возлагает на них вину за то, что они существуют? И его поразило внезапное прозрение: а не хотел ли этого и он? Разве он сам не одобрил систему ценностей, во главе которой — самоуничтожение? Он подумал о Дэгни, о глубине их чувств, о шантаже, от которого защищены порочные… Но разве не он когда-то посчитал их отношения порочными? Не он ли первый нанес ей оскорбление, которое этот подонок теперь грозится нанести ей публично? Разве не он когда-то посчитал грехом безграничное блаженство, которое ощутил впервые в жизни?
— Итак, мистер Реардэн? — спросил Феррис. — Вы понимаете меня? Мы получаем сплав или выставляем спальню мисс Таггарт на всеобщее обозрение?
Реардэн не видел доктора Ферриса. С ослепительной ясностью, как в лучах прожектора, высветившего ему дорогу во тьме, он видел внутренним взором тот день, когда впервые повстречал Дэгни.
Прошло несколько месяцев после того, как она стала вице-президентом «Таггарт трансконтинентал». До него доходили слухи, к которым он относился скептически, что железной дорогой руководит сестра Джима Таггарта. В то лето, когда неувязки с заказом Таггарта на поставку рельсов для новой ветки начали его раздражать, кто-то подсказал ему, что, если он хочет добиться от «Таггарт трансконтинентал» конкретного решения, ему надо поговорить с сестрой Джима. Он позвонил к ней в кабинет, чтобы договориться о встрече, и настаивал на встрече во второй половине того же дня. Секретарь сообщила, что мисс Таггарт в это время будет на строительстве новой ветки на станции Мидфорд, между Филадельфией и Нью-Йорком, и встретится с ним там, если он хочет. Реардэн отправился на встречу с неохотой, ему не нравились деловые женщины, он считал железные дороги неподходящей игрушкой для слабого пола. Он ожидал увидеть капризную наследницу, которая использует свое имя и пол вместо деловых качеств, — какая-нибудь подчеркнуто холеная особа с выщипанными бровями, вроде дамочек, управляющих универмагами.
Реардэн вышел из последнего вагона длинного поезда далеко от платформы станции Мидфорд. Он шел к сплетению стрелок среди товарных вагонов, кранов и дрезин, спускаясь от основной ветки в ущелье, где рабочие ровняли почву для прокладки новой линии. Он направился было к зданию станции, но остановился.
На куче станков, нагруженных на вагон-платформу, стояла девушка. Она смотрела на ущелье, голова ее была поднята, волосами играл ветер. На фоне залитых солнечным светом гор и неба ее серый костюм простого покроя выглядел тонкой металлической кольчугой, облегающей стройное тело. В ее осанке ощущались легкость и бессознательная точность уверенности в себе. Она наблюдала за работой пристальным сосредоточенным взглядом — взглядом профессионала, получающего удовольствие от работы. Было заметно, что она чувствует себя на своем месте, словно это мгновение и этот мир принадлежат ей, словно блаженство — ее естественное состояние. Ее лицо выдавало активный и живой ум — девичье лицо с женственным чувственным ртом; казалось, она ощущала свое тело только как безотказный инструмент, готовый выполнить любую ее волю.
Спроси он себя мгновением раньше, какой идеальный образ женщины отвечает его мечтам, он бы не ответил; однако, увидев ее сейчас, понял, что именно этот. Но он не смотрел на нее как на женщину. Он забыл, где находится и зачем, он оказался во власти детской радости непосредственно переживаемого мгновения. Реардэн радовался неожиданному и неизвестному, он был ошеломлен осознанием того, как редко видел что-то, что ему нравилось, нравилось безоговорочно, потому что было безупречно. Он смотрел на нее, слегка улыбаясь, словно созерцая статую или великолепный пейзаж, и ощущал чистейшее удовольствие, высочайшее эстетическое наслаждение, которое когда-либо испытывал.
Увидев проходящего мимо стрелочника, он спросил, показав на нее:
— Кто это?
— Дэгни Таггарт, — ответил тот.
Реардэн почувствовал, как от этих слов сжалось его горло. Он ощутил внутри движение какого-то потока, на секунду у него даже перехватило дыхание; затем этот поток спустился вниз сквозь все тело, неся с собой усталую тяжесть, отнимающую все чувства, кроме одного. Он полностью осознавал место, имя женщины и все, что этим подразумевалось, но все это словно образовало вокруг него кольцо. Реардэн чувствовал давление вокруг себя и понимал значение своего ощущения — для него единственной реальностью стало желание обладать этой женщиной, сейчас, здесь, на платформе, при солнечном свете, обладать ею перед тем, как будет произнесено между ними первое слово. Обладание должно послужить их первым шагом друг к другу, потому что этим было бы сказано все, потому что они давно заслужили это.
Она медленно повернула голову в его сторону. Ее глаза встретились с его глазами и остановились. Реардэн не сомневался, что она поняла смысл его взгляда и что этот взгляд заставил ее повернуться, хотя она не полностью осознала, что он означал. Она отвела глаза, и Реардэн увидел, как она что-то говорит человеку, стоявшему около платформы и что-то записывавшему в блокнот.
Он остро ощутил возвращение в реальный мир и давящий груз вины. В течение нескольких секунд он испытывал ненависть к себе — чувство, которое никто не может испытать в полной мере и остаться после этого в живых. Это чувство переживалось особенно остро потому, что какая-то часть его существа не хотела принимать на себя вину. От этого он считал себя тем более виноватым. Его вина не нашла словесного выражения, он лишь чувствовал ее: это его низменная натура, его порочность, постыдное желание, над которым он не властен, настигшее его в момент, когда он увидел красоту. Оно захлестнуло его с такой силой, о которой он и не догадывался; единственным выходом было скрыть свою страсть, ненавидеть себя, но не расставаться с ней, покуда он и эта женщина живы.
Реардэн не знал, как долго простоял там и какой ураган пронесся за это время в его душе. Остался лишь приказ самому себе: она никогда не должна узнать об этом.
Он дождался, чтобы она сошла с платформы. Человек с блокнотом исчез; тогда Реардэн подошел и спокойно представился:
— Мисс Таггарт? Я — Генри Реардэн.
— О! — Последовала пауза, потом он услышал сдержанное: — Добрый день, мистер Реардэн.
Он знал, хотя и не хотел признаться себе в этом, что ее заминка была отголоском его чувств: она была рада, что человек, чье лицо ей понравилось, достоин восхищения.
Реардэн заговорил о деле — более сурово и категорично, чем при общении с мужчинами.
Сейчас, глядя на дарственный сертификат, лежащий на столе, и вспоминая о стоящей на платформе девушке, Реардэн почувствовал, как эти два мгновения слились в одно и ослепительно вспыхнули. В этом пламени сгорели все сомнения, пережитые им в промежутке; и перед мысленным взором Реардэна вспыхнул ответ на все вопросы.
Виноват? Виноват даже больше, чем мне казалось тогда, виноват в том, что казнил себя за то, что было во мне самым прекрасным. Я проклял единство своего разума и своего тела, считал преступлением то, что мое тело откликнулось на систему ценностей, порожденную моим разумом. Я усомнился в том, что это — основа основ жизни, что это потребность плоти, как и устремление души, я считал свое тело безжизненной грудой мышц, а не средством постижения высочайшего наслаждения, объединяющего мою плоть с разумом. Этот дар, который я презирал, как постыдный, отвращал меня от проституток, но породил во мне желание в ответ на величие женщины. Желание, которое я считал непристойным, возникло не при виде ее тела, а от осознания, что великолепное тело излучает дух; я жаждал не ее тела, а ее личности. Я стремился овладеть не девушкой в сером, а женщиной, которая управляет железной дорогой.
Но я проклинал способность моего тела выражать мои чувства, я ненавидел себя, считая для нее оскорбительным самое чистое, что мог ей дать, так же как сейчас проклинают мой дар превращать работу своего разума в металл, так же как меня проклинают за умение преобразовывать материю в соответствии с моими потребностями. Я принял их законы и поверил, что духовные качества человека должны оставаться бессильным желанием, не выраженным в действиях, не ставшим реальностью, что жизнь тела должна быть жалкой, бессмысленной, унизительной; я признал, что человек, стремящийся к удовольствию, должен быть заклеймен как низшее животное.
Я нарушил их правила, но попал в расставленные ими сети — сети кодекса, созданного для того, чтобы его нарушали. Я не гордился своим неповиновением, считал его грехом, я проклял не их — себя; возненавидел не их систему правил, а саму жизнь; я скрывал свое счастье как постыдную тайну. Я должен был переживать свое счастье открыто, это наше право; должен был сделать ее своей женой — а разве не она моя настоящая жена? Но я обозвал свое счастье грехом и заставил ее пережить его как позор. Сейчас они хотят опорочить ее, но я опередил их. Я сам сделал это возможным.
Я сделал это во имя жалости к самой презренной женщине, которую знаю. Это тоже входит в свод их правил, и я принял это. Я полагал, что один человек в долгу перед другим, ничего не получая в ответ. Я считал своим долгом любить женщину, которая мне ничего не дала, предала все, ради чего я жил, требовала счастья для себя за счет моего счастья. Я считал, что любовь — это дар, полученный однажды и навсегда, не требующий, чтобы за него боролись. Точно так же, как они считают, что богатство вечно и его можно отнять и удержать без особых усилий. Я считал, что любовь — это дар, а не вознаграждение, которое нужно заслужить; они тоже думают, что вправе требовать незаслуженного богатства. Они уверены, что их потребность дает им право на мою энергию. Но ведь и я считал, что в несчастье Лилиан заключается ее право на мою жизнь. Из жалости к ней я десять лет истязал себя. Я поставил жалость выше своей совести, и это мой грех. Я совершил преступление, сказав ей: «По моим понятиям, сохранение нашего брака стало жестоким обманом. Но у меня не такие принципы, как у тебя. Я не понимаю их и никогда не понимал, но приму».
И вот они передо мной на столе, эти принципы, которые я принимал, не понимая, вот ее любовь ко мне, любовь, в которую я никогда не верил, но которую пытался пощадить. Вот результат незаслуженного. Я думал, что несправедливость оправданна, если страдать буду я один. Но несправедливость нельзя оправдать. Это наказание за то, что я принял как должное омерзительное зло — духовное самосожжение. Я думал, что стану единственной жертвой. В действительности я принес самую благородную женщину в жертву самой низкой. Когда поступаешь из жалости вопреки справедливости, достойный получает наказание вместо виноватого; спасая виновного от страданий, заставляешь страдать невиновного. От справедливости не скрыться, во вселенной нет ничего незаслуженного и безнаказанного — ни материального, ни духовного, и если не наказаны виновные, то расплачиваются невинные.
Меня ограбили не мелкие воришки, я сам обокрал себя. Не они меня обезоружили, я сам выбросил свое оружие. Этот бой невозможно вести с нечистыми руками, потому что враг силен только моей неспокойной совестью, а я согласился считать силу своих рук грехом и позором.
— Итак, мы получаем сплав, мистер Реардэн?
Реардэн мысленно перевел взгляд с дарственного сертификата на возникшее в памяти лицо девушки, стоящей на платформе. Он спросил себя, может ли отдать светлое существо, которое увидел в тот момент, идейным бандитам и шакалами из прессы. Можно ли допустить, чтобы невинные продолжали нести наказание? Чтобы она оказалась в положении, в котором должен оказаться он? Мог ли он не подчиниться закону врага, зная, что позор ляжет на нее, а не на него, что ей, а не ему придется терпеть издевательства, что ее покарают, тогда как его пощадят? Может ли он допустить, чтобы ее жизнь превратилась в ад, муки которого он не сможет с ней разделить?
Реардэн сидел молча и думал о ней. «Я люблю тебя!» — сказал он девушке, стоявшей на платформе. Он мысленно повторял то, что составляло суть того момента четыре года назад, и чувствовал торжество счастья, хотя должен был сказать это еще тогда.
Он посмотрел на дарственный сертификат.
Дэгни, думал он, если бы ты знала, ты бы не позволила это сделать, ты бы возненавидела меня, узнав об этом, но я не могу допустить, чтобы ты выплатила мои долги. Это моя вина, и я не взвалю на тебя наказание, которое должен понести я сам. Даже если у меня отнимут все, у меня останется главное: понимание правды. И правда заключается в том, что я свободен от греха, невиновен в собственных глазах; я знаю, что прав, прав полностью; и останусь верным единственной заповеди, которую никогда не нарушал: «Каждый платит за себя сам».
«Я люблю тебя», — сказал он девушке, стоящей на платформе, и солнце того лета словно коснулось его лба, будто он стоял под открытым небом над безграничной землей и принадлежал только самому себе.
— Итак, мистер Реардэн, вы подписываете? — спросил доктор Феррис.
Реардэн взглянул на Ферриса. Он забыл о нем.
— А, это… — Он взял ручку, не глядя, привычным жестом подписывающего чек миллионера поставил свою подпись у подножия Статуи Свободы и отодвинул от себя дарственный сертификат.
— Где ты пропадал? — спросил Эдди Виллерс у рабочего в подземной столовой. И добавил с улыбкой, которая выражала призыв, извинение и отчаяние: — Я сам не был здесь несколько недель. — Улыбка Эдди напоминала маску — так калека изо всех сил старается сдвинуться с места, но не может. — Я заходил недели две назад, но тебя не было в тот вечер. Я боялся, что ты уволился… Столько народу исчезло без предупреждения. Я слышал, что тысячи людей скитаются по стране. Полиция арестовывает их за дезертирство, но их так много, а продовольствия для того, чтобы содержать их в тюрьме, не хватает. Так что на них больше не обращают внимания. Я знаю, что дезертиры бродяжничают, перебиваясь случайными заработками, а то и похуже… Сейчас и случайную работу не найти. Мы теряем лучших людей, тех, кто проработал в компании по двадцать и больше лет. Зачем понадобилось приковывать их к рабочим местам? Эти люди не хотели уходить, а сейчас увольняются при малейших разногласиях — просто бросают инструменты и уходят, днем и ночью, оставляя нас в самом затруднительном положении. И это люди, которые вскакивали с постели и мчались на помощь, когда дорога нуждалась в них… Видел бы ты сброд, которым мы заполняем освободившиеся места. Некоторые хотят работать честно, но боятся собственной тени. Другие — потрясающая дрянь, я даже не подозревал о существовании таких людей; они знают, что мы не можем их уволить, и дают нам понять, что работать не собирались и не собираются. Им все это нравится — нравится такое положение вещей. Можешь себе представить, что есть такие люди, которым это нравится? Так вот, такие есть…
Знаешь, я не могу этому поверить — тому, что происходит вокруг. Нет, оно, конечно, происходит, только я не верю. Я не перестаю думать, что безумие — это такое состояние, когда человек не может определить, что происходит на самом деле, а что нет. Все, что происходит сейчас, — безумие. Все, что сейчас реально, — безумие. Если я поверю, что это реальность, значит, я потерял рассудок. Я продолжаю работать и не перестаю повторять себе, что это — «Таггарт трансконтинентал». Я все жду, когда она вернется, когда дверь распахнется и — о Боже, я не должен говорить этого! Что? Ты знаешь? Ты знаешь, что она бросила все? Они держат это в тайне. Но я догадываюсь, что все знают, только нельзя говорить об этом. Они говорят, что она уехала в отпуск. Она все еще числится вице-президентом по перевозкам. Я думаю, только Джиму и мне известно, что она ушла насовсем. Джим до смерти боится, что его друзья в Вашингтоне отыграются на нем, если им станет известно, что она уволилась. Если уходит какая-либо заметная личность, это означает катастрофу для морального состояния общества. Вот Джим и не хочет, чтобы узнали, что в его семье появился дезертир…
Но это не все. Джим опасается, что акционеры, сотрудники и деловые партнеры утратят последнюю веру в «Таггарт трансконтинентал», узнав, что она больше не работает. Веру! Конечно, ты можешь возразить, что сейчас это не имеет значения, поскольку выбора у них все равно нет. И все же Джим понимает, что надо сохранять видимость того величия, синонимом которого была «Таггарт трансконтинентал». Он знает, что все ушло вместе с ней…
Нет, они не знают, где она… Да, я знаю. Но не скажу им… Мне одному известно… Да, они пытаются выяснить, всеми возможными способами пытаются, но бесполезно. Я никому не скажу… Посмотрел бы ты на дрессированного тюленя, который занял ее место, новый вице-президент. Он есть, и его нет. Они все делают так — что-то есть и в то же время нет. Его зовут Клифтон Лоуси, из личного окружения Джима. Способный молодой человек сорока семи лет и самых передовых взглядов и друг Джима. Считается, что он временно замещает ее, но он сидит в ее кабинете, мы знаем только, что он — новый вице-президент по перевозкам. Он отдает распоряжения, то есть изо всех сил старается, чтобы никто не заметил его действительно отдающим распоряжения. Он старается избежать личной ответственности за что бы то ни было, чтобы его ни в чем нельзя было обвинить. Видишь ли, его задача не управлять дорогой, а занимать место. Он не хочет отвечать за работу дороги, он хочет угодить Джиму. Ему плевать, ходит по дороге хоть один поезд или нет, для него главное — произвести впечатление на Джима и парней из Вашингтона. Мистеру Клифтону Лоуси уже удалось подставить двоих человек: младшего помощника третьего заместителя за то, что он не передал по инстанции приказ, которого мистер Лоуси не отдавал, и управляющего грузовыми перевозками за выполнение приказа, который мистер Лоуси отдавал, только управляющий грузоперевозками не смог это доказать. Оба уволены официальным постановлением Стабилизационного совета. Когда дела идут хорошо, что продолжается не более получаса, мистер Лоуси напоминает нам, что эра мисс Таггарт прошла. При первых признаках неприятностей он вызывает меня к себе в кабинет и как бы невзначай спрашивает, что делала в подобной ситуации мисс Таггарт. Я говорю, когда могу. Я убеждаю себя, что от наших решений зависит судьба «Таггарт трансконтинентал» и жизнь тысяч пассажиров наших поездов. Во время затишья мистер Лоуси опять наглеет, чтобы я, не дай Бог, не подумал, будто он нуждается во мне. Он поставил перед собой цель делать все не так, как она, — там, где это не имеет никакого значения, но очень боится изменить что-либо в действительно важных делах. Единственная сложность: он не всегда знает, что важно, а что — нет. В первый день пребывания в ее кабинете он сказал мне, что портрет Нэта Таггарта здесь неуместен. «Нэт Таггарт, — сказал он, — символ темного прошлого, века стяжательства, он не соответствует современному, прогрессивному направлению нашей работы. Это может произвести плохое впечатление, люди подумают, что я на него похож». — «Они так не подумают», — сказал я, но портрет убрал…
Что? Нет, она ничего не знает. Я не общаюсь с ней. Она запретила поддерживать с ней связь. …на прошлой неделе я чуть не бросил работу. Все из-за спецпоезда для Цыпы-Цыпы, точнее, мистера Моррисона из Вашингтона, черт его знает, кто это такой, отправившегося в поездку по стране с публичными выступлениями, чтобы разъяснить указ и поднять общественный дух, потому что повсюду вот-вот начнутся беспорядки. Он потребовал для себя и своей свиты специальный поезд — спальный вагон, сидячий вагон, вагон-ресторан с баром и салоном. Стабилизационный совет разрешил ему двигаться со скоростью сто миль в час — как говорилось в решении, на том основании, что поездка является некоммерческой. Конечно. Это поездка с целью уговорить людей работать не покладая рук, чтобы прокормить тех, кто выше них — только потому, что от их деятельности вообще никакого проку. Неприятности начались, когда мистер Чик Моррисон потребовал для своего поезда дизельэлектровоз. У нас не было ни одного свободного. Они нужны «Комете» и трансконтинентальным товарным составам, на всей дороге не было ни одного запасного, кроме… ну, кроме того, о котором я не намерен был рассказывать мистеру Клифтону Лоуси. Мистер Лоуси чуть не лопнул от злости, кричал, что мы не имеем права отказать мистеру Чику Моррисону, даже если наступит конец света или нагрянет новый Всемирный потоп. Не знаю, какой идиот рассказал все-таки ему о запасном дизеле, который мы держим в Уинстоне, в штате Колорадо, у въезда в тоннель. Ты же знаешь, как часто сейчас ломаются локомотивы, все буквально дышат на ладан; сам понимаешь, что необходимо держать запасной у тоннеля. Я объяснил это мистеру Лоуси. Я угрожал, умолял, говорил, что Дэгни строго следовала правилу всегда держать дополнительный дизель на станции Уинстон. Он напомнил, что он не мисс Таггарт, — можно подумать, я мог это забыть! Мистер Лоуси заявил, что это правило бессмысленно, потому что последнее время все спокойно, так что Уинстон обойдется пару месяцев без дизеля. Он, дескать, и слышать не хочет о какой-то там теоретической катастрофе в будущем перед лицом реальной, почти неминуемой катастрофы в случае, если мистер Чик Моррисон разгневается. В общем, Цыпин специальный получил дизель. Управляющий колорадским отделением подал в отставку. Мистер Лоуси отдал это место своему другу. Я хотел уволиться. Я никогда так не хотел все бросить. Но удержался…
Нет, я не получал от нее никаких известий. Ни единого слова с тех пор, как она уехала. Почему ты постоянно спрашиваешь о ней? Перестань. Она не вернется…
Не знаю, на что я надеюсь. Ни на что. Живу день за днем и стараюсь не думать о будущем. Сначала я надеялся, что кто-то спасет нас. Может быть, Хэнк Реардэн. Но он сдался. Не знаю, как они заставили его подписать дарственный сертификат, но уверен, что они сделали что-то ужасное. Все так думают. Все только и шепчутся об этом, хотят знать, как они его прижали. Никто ничего не знает. Он не выступил ни с какими заявлениями. Но я скажу тебе, о чем шепчутся кругом. Наклонись, пожалуйста, я не хочу говорить громко. Говорят, Орен Бойл знал об указе за несколько недель или месяцев до его появления, потому что втайне начал перестройку своих домен для производства металла Реардэна на одном неприметном заводике в тихом городке на побережье Мэна. Он был готов начать лить металл, как только смертный приговор Реардэну, я имею в виду дарственный сертификат, будет подписан. Накануне того дня, когда он намеревался приступить к плавке, рабочие готовили ночью печи на том заводике и непонятно откуда услышали мужской голос — из рупора, или с самолета, или по радио. Он сказал, что дает им десять минут, чтобы они покинули завод. Они ушли, потому что этот человек назвался Рагнаром Даннешильдом. Через полчаса завод Бойла смело с лица земли, камня на камне не осталось. Говорят, обстрел вели дальнобойные корабельные пушки откуда-то с Атлантического океана. Никто не видел корабля Даннешильда… Вот о чем шепчутся. Газеты молчат. Парни из Вашингтона говорят, что этот слух распространяют паникеры. Не знаю, правда ли все было так. Думаю, да. Надеюсь, что правда. Знаешь, когда мне было пятнадцать лет, мне очень хотелось знать, как человек становится преступником, я не понимал, как это может случиться. Сейчас я рад, что Рагнар Даннешильд взорвал этот завод. Благослови его Бог и не позволь им разыскать его, кем бы он ни был! Вот так я теперь думаю. Интересно, сколько еще можно испытывать людское терпение?.. Днем все не так плохо, потому что я занимаю себя делом и не думаю, но по ночам накатывает. Я не могу спать, часами лежу без сна…
Да! Если хочешь знать — да, потому что я беспокоюсь за нее! Я до смерти боюсь за нее. Вудсток — жалкая дыра в ужасной глуши, а дом Таггартов еще на двадцать миль дальше, двадцать миль петляющей тропинки по Богом забытому лесу. Как я узнаю, случись с ней что-нибудь, да еще по ночам везде рыщут банды, особенно в такой глухомани, как Беркширские горы?
Знаю, я не должен об этом думать. Знаю, она может о себе позаботиться. Только бы она написала хоть пару строк. Как я хочу поехать туда. Но она запретила мне. Я обещал ей, что буду ждать… Знаешь, я рад, что ты сегодня здесь. Мне полезно поговорить с тобой, просто повидаться. Ты ведь не исчезнешь, как другие, правда?
Что? На следующей неделе? А, в отпуск. Надолго? На целый месяц — за какие заслуги? И я бы хотел взять месяц за свой счет. Но меня не отпустят.
Правда? Завидую тебе… Несколько лет назад я бы не завидовал. А сейчас… сейчас я хочу убраться отсюда. Завидую тебе. Если ты мог каждое лето в течение двенадцати лет брать месяц отпуска…
Темная дорога вела в новом для него направлении. Реардэн направился с завода не домой, а в сторону Филадельфии. Идти было долго, но ему хотелось пройти этот путь, он делал так каждый вечер прошедшей недели. Он чувствовал умиротворение в безлюдной темноте сельской дороги, вокруг чернели лишь силуэты деревьев, все было неподвижно, кроме качающихся на ветру ветвей деревьев, единственным источником света были маленькие огоньки светлячков, прятавшихся в живых изгородях. Два часа пути от завода до города давали Реардэну возможность отдохнуть.
Он переехал в квартиру в Филадельфии. Он ничего не объяснил матери и Филиппу, лишь сказал, что они могут, если хотят, оставаться в доме и что мисс Айвз будет следить за оплатой их счетов. Он попросил передать Лилиан, когда она вернется, чтобы она не пыталась встретиться с ним. Они со страхом смотрели на него и молчали.
Он передал своему адвокату подписанный чек без указания суммы, сказав:
— Добейся для меня развода. На любых условиях и за любые деньги. Мне все равно, какими средствами ты воспользуешься, скольких судей подкупишь. Если сочтешь необходимым, устрой провокацию против моей жены. Делай что хочешь. Но никаких алиментов или раздела имущества.
Адвокат посмотрел на него и слегка улыбнулся грустной и мудрой улыбкой, словно давно ждал этого:
— Хорошо, Хэнк. Это можно сделать. Но потребуется время.
— Устрой все как можно скорее.
Никто не спрашивал его о подписании дарственного сертификата. Но он стал замечать, что рабочие на заводе поглядывают на него с особым любопытством, словно пытаясь отыскать на его теле следы пыток.
Реардэн ощущал вокруг только ровный полумрак, похожий на пленку, покрывающую расплавленный металл, хрустящую и вбирающую в себя последний всплеск его белого сияния. При мысли о тех, кто отобрал у него право на его металл и собирался начать производство, не возникало никаких чувств. Желание обладать правом на этот металл являлось для него формой уважения к партнерам, уверенностью, что торговля с ними — дело чести. От веры, желания и уважения не осталось и следа. Не имело значения, что люди производят, чем торгуют, где покупают его металл и знают ли вообще, его это металл или нет. Очертания человеческих фигур, которые проплывали мимо него на улицах, казались ему лишенными смысла физическими объектами. Сельская местность, где наступление темноты скрывает все следы человеческой деятельности и земля кажется нетронутой, осталась для него единственной реальностью. Земля, хозяином которой он когда-то был.
В кармане у него лежал пистолет, так как полицейские из патрульной машины посоветовали ему обзавестись оружием, — дороги стали небезопасны с наступлением темноты. Горько усмехнувшись, Реардэн подумал, что оружие больше пригодилось бы ему на заводе, а не в мирной тишине ночи. И что мог отнять у него голодный бродяга по сравнению с тем, что отняли те, кто называл себя его защитниками?
Реардэн шел, не торопясь, чувствуя удовольствие от движения. Вот так он готовился к жизни в одиночестве — он должен научиться жить, не ощущая присутствия других людей. Он создал состояние, начиная с пустыми руками; теперь ему придется заново создавать свою жизнь, начиная с пустой душой.
Он даст себе небольшое время на подготовку, думал он, а затем обратится к самому ценному, что у него осталось, к единственному, что осталось чистым и полным: он уедет к Дэгни. Два правила начали складываться в его уме: первое — долг, второе — страстное желание. Следуя долгу, он не допустит, чтобы Дэгни узнала причину его капитуляции перед бандитами; второе обязывало сказать ей слова, которые он знал во время их первой встречи и должен был сказать на террасе в доме Эллиса Вайета.
Дорогу освещали только яркие звезды, но в их свете различалось шоссе и остатки каменной изгороди впереди у проселочной дороги. Забор не оберегал уже ничего, кроме зарослей сорняков, наклонившейся к дороге ивы и, чуть поодаль, развалин фермерского дома, сквозь крышу которого лился звездный свет.
Реардэн шел и думал, что даже это убогое зрелище имеет ценность. Оно давало ему надежду, что перед ним еще откроется простор, неподвластный человеческому вмешательству.
Человек, внезапно появившийся на дороге, вероятно, прятался за ивой, но движение было столь стремительно, что казалось, он выскочил прямо из середины дороги. Рука Реардэна потянулась в карман за пистолетом и замерла: он понял — по гордой осанке стоявшего на открытом месте человека, по четким очертаниям плеч, — что это не бандит. Услышав голос, он понял, что мужчина не был и нищим.
— Я хотел бы поговорить с вами, мистер Реардэн. — В голосе незнакомца звучали твердость, чистота и особая вежливость, свойственные человеку, привыкшему отдавать распоряжения.
— Прошу, — сказал Реардэн. — Только не требуйте помощи или денег.
Одежда мужчины была грубой, но практичной. На нем были темные брюки и темно-синий бушлат, туго застегнутый на шее, что удлиняло линии его высокой худощавой фигуры. На голове сидела темно-синяя кепка. Из-под одежды виднелись только руки, лицо и прядь золотистых волос на виске. В руках не было оружия, только сверток размером с блок сигарет.
— Мистер Реардэн, я не собираюсь требовать у вас денег, напротив, намерен вернуть их вам.
— Вернуть?
— Да.
— Что за деньги?
— Небольшую часть очень большого долга.
— Вашего?
— Нет, не моего. Это символический взнос. Я хочу, чтобы вы приняли его в знак того, что, если мы проживем достаточно долго, вы и я, каждый доллар из этих денег вернется к вам.
— Каких денег?
— Тех, что были отняты у вас силой.
Он подал Реардэну сверток, при этом мешковина распахнулась. Звездный свет пробежал по зеркально гладкой поверхности предмета. По весу и фактуре Реардэн понял, что держит в руках слиток чистого золота.
Он перевел взгляд со слитка на лицо человека, но оно казалось еще более непроницаемым, чем поверхность металла.
— Кто вы? — спросил Реардэн.
— Друг тех, у кого не осталось друзей.
— Вы принесли это, чтобы отдать мне?
— Да.
— Вы хотите сказать, что подстерегали меня ночью на безлюдной дороге не для того, чтобы отнять, а напротив, чтобы отдать мне золото?
— Да
— Почему?
— Когда грабеж происходит средь бела дня с позволения закона, а именно это происходит сегодня, честный поступок или возмещение ущерба совершаются подпольно.
— Почему вы решили, что я приму подобный подарок?
— Это не подарок, мистер Реардэн. Это ваши собственные деньги. Но я прошу вас об одной услуге. Это просьба, а не условие, потому что собственности с условиями не существует. Золото принадлежит вам, вы вольны поступить с ним как угодно. Но я рисковал жизнью, чтобы доставить его вам, и прошу вас: оставьте его до лучших времен или потратьте на себя. На собственные удовольствия. Не отдавайте его, а главное, не вкладывайте в дело.
— Но почему?
— Я хочу, чтобы только вы лично могли воспользоваться им. Иначе я нарушу клятву, данную много лет назад, как нарушил все свои правила, заговорив с вами.
— Что вы имеете в виду?
— Я давно собирал для вас эти деньги. Но не думал встречаться с вами, говорить вам о них или отдавать их еще долгое время.
— Почему же вы делаете это?
— Потому что я больше не могу выносить это.
— Выносить что?
— Я думал, что видел все и не осталось ничего, что я не мог бы вынести. Но когда они отняли у вас металл Реардэна, даже мне показалось, что это слишком. Я знаю, что сейчас вам нужно не это золото. Вам нужна справедливость, которую символизирует этот слиток, сознание, что есть люди, которые помнят о справедливости.
Стараясь не поддаваться чувству, которое зарождалось в нем, несмотря на безграничное удивление, отбросив все сомнения, Реардэн пытался понять этого человека, разглядывая его лицо. Но оно ничего не выражало и не менялось, пока он говорил; казалось, этот человек давно утратил способность чувствовать; казалось, все безвозвратно утрачено, и остались лишь чеканные и неживые черты. Вздрогнув от удивления, Реардэн поймал себя на том, что видит лицо не человека, а ангела мщения.
— Но вам-то что? — спросил Реардэн. — Что значу для вас я?
— Намного больше, чем вы подозреваете. И у меня есть друг, для которого вы значите еще больше. Он отдал бы все, чтобы быть сегодня рядом с вами. Но он не может. Я пришел вместо него.
— Что за друг?
— Я предпочел бы не называть его имени.
— Вы сказали, что потратили много времени, чтобы собрать для меня эти деньги?
— Я собрал больше, чем это. — Он показал на золото. — Я храню все на ваше имя и передам вам, когда придет время. Этот слиток — только знак, доказательство существования всего остального. Когда вы обнаружите, что ваше состояние разворовано до последнего цента, помните, что вас ожидает солидный счет в банке.
— Какой счет?
— Попытайтесь подсчитать все деньги, которые у вас отобрали силой, и вы увидите, что у вас на счету солидная сумма.
— Как вы накопили эти деньги? Откуда это золото?
— Оно взято у тех, кто вас ограбил. — Кем?
— Мною.
— Кто вы?
— Рагнар Даннешильд.
Реардэн долго молча смотрел на него, затем золото выскользнуло из его рук.
Глаза Даннешильда не следили за слитком, а по-прежнему спокойно смотрели на Реардэна.
Вы бы предпочли, чтобы я оказался законопослушным гражданином, мистер Реардэн? Если так, по какому закону мне жить? По указу десять двести восемьдесят девять?
— Рагнар Даннешильд, — произнес Реардэн, будто разом увидев все десять лет, заключавшие в себе бесконечный список преступлений, заключенных в этом имени.
— Подумайте, мистер Реардэн. Сейчас в нашем распоряжении два способа существования: стать бандитом и душить безоружные жертвы или стать жертвой и работать на благо душителей. Я отказался стать тем или другим.
— Вы выбрали существование за счет силы, как они.
— Да — но только открыто. Честно, если хотите. Но я не отнимаю у тех, чьи руки связаны, а рот заткнут кляпом. Я не требую от своих жертв помощи, не говорю, что действую ради их блага. Я ставлю на карту свою жизнь, и они могут сразиться со мной в честной битве оружием или умом. Честной. Я против вооруженных сил, пушек, самолетов и линкоров пяти континентов. Если хотите высказать нравственные соображения, мистер Реардэн, тогда уж скажите, кто человек более нравственный: я или Висли Мауч?
— У меня нет ответа, — чуть слышно сказал Реардэн.
— Почему это вас шокирует, мистер Реардэн? Я просто живу по закону системы, которую установили мои сограждане. Они считают достойным вести дела с позиции силы, и я даю им то, что от меня требуется. Они считают целью моей жизни служение им. Что ж, пусть они еще более уверуют в это. Если они думают, что мой разум принадлежит им, пусть придут и заберут его.
— А какую жизнь выбрали вы? Какому делу вы служите?
— Делу моей любви.
— Любви к чему?
— К справедливости.
— Вы стали пиратом, чтобы служить справедливости?
— Чтобы приблизить тот день, когда мне не надо будет оставаться пиратом.
— И когда же придет этот день?
— Тогда, когда вы сможете свободно получать прибыль от металла Реардэна.
— Ничего себе! — засмеялся Реардэн. — И это ваша цель?
Лицо Даннешильда не изменилось.
— Да.
— Думаете, вы доживете до этого дня?
— Да. А вы?
— Нет.
— Тогда чего вы ждете, мистер Реардэн?
— Ничего.
— Какому делу вы служите? Реардэн взглянул на него:
— Почему вы спрашиваете?
— Чтобы вы поняли, какому делу я не служу.
— Я никогда не стану одобрять действий преступника, и не думайте.
— Я и не рассчитываю на это. Просто хочу помочь вам кое-что понять.
— Если то, что вы мне рассказали, правда, почему вы стали бандитом? Почему просто не вышли из игры, как… — Он запнулся.
— …как Эллис Вайет, мистер Реардэн? Как Эндрю Стоктон? Как ваш друг Кен Денеггер?
— Да!
— А вы бы это одобрили?
— Я… — Реардэн замолчал, удивленный собственной мыслью.
Он увидел улыбку Даннешильда — словно на холодном каменном склоне проступила первая весенняя зелень. Реардэн неожиданно осознал, что лицо Даннешильда более чем красиво, оно обладало завораживающим совершенством: суровые, гордые черты, надменный рот викинга. Похоже, сам Даннешильд не знал об этом; мертвенная строгость его лица не допускала, чтобы кто-то имел наглость им восхищаться. Но улыбка поражала живостью.
— Я согласен с вами, мистер Реардэн. Но я избрал для себя особую миссию. Я охочусь за человеком, которого хочу уничтожить. Он умер много столетий назад, но пока в человеческой памяти не будет стерто последнее воспоминание о нем, мир не станет местом, где возможна достойная жизнь.
— Кто этот человек?
— Робин Гуд.
Реардэн смотрел на Даннешильда непонимающим взглядом.
— Этот человек грабил богатых и отдавал награбленное бедным. Ну а я — граблю бедных и отдаю все богатым. Точнее, я отбираю у ворующего бедняка и отдаю трудолюбивому богачу.
— Что, черт возьми, вы хотите сказать?
— Вспомните, что вы читали обо мне в газетах, когда они еще писали об этом. Я не ограбил ни одного частного судна и никогда не отнимал частную собственность. Я никогда не нападал на военный корабль, поскольку задача военно-морского флота — защищать от применения силы граждан, которые платят за его существование, а это и есть прямая обязанность государства. Я захватывал все суда бандитов, которые могли достать мои орудия: каждое судно с правительственной помощью, каждое судно, отданное взаймы или подаренное, каждый борт с товарами, которые были силой отняты у одних людей, чтобы быть переданными другим, которые за это благо не платили и этого не заслуживали. Я грабил корабли, ходившие под флагом идеи, с которой я веду войну, идеи, что нужда — идол, требующий человеческих жертв, что нужда одних ножом гильотины висит над другими. Эта идея провозгласила, что наш труд, наши надежды, планы, усилия всецело подчинены тому моменту, когда этот нож упадет на наши головы, что чем талантливее человек, тем в большей опасности он находится. Успех приводит на эшафот, а неудача дает право дернуть за веревку. Робин Гуд обессмертил этот ужас, превратив его в идеал праведности. Говорят, он боролся против грабителей, стоящих у власти, и возвращал имущество ограбленным, но не здесь кроется смысл дошедшей до нас легенды. Робин Гуд остался не защитником собственности, а защитником нужды, не защитником ограбленных, а благодетелем бедных. Он заслужил ореол благодетеля, потому что занимался благотворительностью, используя богатства, которыми никогда не владел, раздавал блага, которых не производил, заставлял других платить за свою изощренную жалость. Он стал символом идеи, что нужда, а не достижение является источником прав, что главное не производить, а нуждаться, что заработанное нам не принадлежит, а незаработанное принадлежит. Он стал оправданием всякой посредственности, которая не способна заработать себе на хлеб и поэтому потребовала лишить людей, которые богаче ее, их собственности. Он заявил, что хочет посвятить жизнь тем, кто ниже, за счет ограбления тех, кто выше. И это подлейшее существо, дважды паразит — он присосался к ранам бедных и питался кровью богатых — объявлен нравственным идеалом! Это привело к тому, что чем больше человек трудится, тем ближе он к утрате своих прав. А если человек талантлив, он превращается в бесправную тварь, жертву всех желающих, потому что теперь достаточно нуждаться, чтобы подняться выше прав, принципов, нравственности, подняться туда, где все разрешено, даже грабеж и убийство. Хотите знать, почему рушится мир вокруг нас? Именно с этим я борюсь, мистер Реардэн. И пока люди не поймут, что Робин Гуд самый безнравственный и презренный из всех легендарных героев, не будет на земле справедливости и не будет у человечества надежды выжить.
Реардэн слушал и ощущал, что все его тело немеет. Но из этой немоты, как начавший свое движение к свету росток, пробивалось чувство, которого он не мог понять. Это чувство казалось знакомым и очень далеким, как что-то давно пережитое и позабытое.
— В действительности, мистер Реардэн, я полицейский. В обязанности полицейского входит защита людей от преступников, если считать преступниками тех, кто, используя силу, лишает людей собственности. Обязанность полицейского — возвращать похищенное владельцам. Но когда грабеж узаконен, а обязанностью полиции сделалась не защита, а разграбление собственности, тогда полицейским должен стать пират. Я продаю грузы, захваченные мною, особым клиентам в этой стране, и они платят мне золотом. Я продаю подобные грузы контрабандистам и воротилам черного рынка в народных республиках Европы. Вы знаете условия жизни в этих республиках? Поскольку производство и торговля, а не насилие объявлены преступлениями, лучшим людям Европы осталось одно: превратиться в преступников. Погонщики рабов в этих республиках держатся у власти благодаря подачкам их коллег — бандитов из стран, которые еще не до конца истощены, таких, как наша. Я не допускаю, чтобы эти подачки до них дошли. Я продаю товары европейским преступникам по самым высоким, какие только возможны, ценам и заставляю их платить золотом. Золото — объективная ценность и средство сохранения богатства и будущего. В Европе никому не разрешено владеть золотом, кроме тех друзей человечества с кнутом в руках, которые утверждают, что тратят его на благо своих жертв. Таково золото, которое добывают мои клиенты-контрабандисты, чтобы платить мне. Каким образом добывают? Да таким же, как я добываю товары. А затем я возвращаю золото тем, у кого были украдены эти товары, — вам, мистер Реардэн, и людям, подобным вам!
Реардэн проник в смысл возродившегося в нем забытого чувства. Это было ощущение, которое он пережил в четырнадцать лет, заглянув в свой первый конверт с жалованием, и позднее в двадцать четыре года, когда его назначили управляющим рудниками, и еще позднее, когда, став владельцем рудников, он отдал распоряжение купить новое оборудование у лучшего в то время концерна «Твентис сенчури мотор», — радостное волнение, торжество человека, добившегося своего места в мире, который он уважал, и получившего признание людей, которыми восхищался. Почти два десятилетия это чувство было похоронено, годы слой за слоем добавляли серый осадок, вызванный презрением, негодованием и желанием ничего вокруг не видеть, не оглядываться на своих партнеров, ничего не ждать от людей и как что-то очень личное хранить в четырех стенах своего кабинета ощущение мира, в котором он надеялся занять подобающее место. И вдруг из-под гнета неудач вновь прорвался живой интерес, ясный голос разума, с которым можно общаться, вести дела и жить. Но это был голос пирата, говорящего о насилии, предлагавшего свою альтернативу миру разума и справедливости. Реардэн не мог принять это, не мог потерять последнее, что у него еще оставалось. Он слушал против собственной воли, но знал, что не пропустит ни слова.
— Я кладу золото в банк, в банк золотого стандарта, мистер Реардэн, на счета, которые принадлежат своим владельцам по праву. Они люди исключительных способностей, создавшие состояние благодаря личной инициативе, в условиях свободной торговли, не прибегая к силе или помощи правительства. Они дали миру больше всех, и наградой им была вопиющая несправедливость. Их имена записаны в моей книге воздаяний. Каждая партия золота, которое я возвращаю, делится между ними и поступает на их счета.
— Кто они?
— Вы один из них, мистер Реардэн. Я не могу подсчитать все деньги, которые у вас отняли с помощью косвенных налогов, бесчисленных постановлений, потерянного времени, выброшенных на ветер усилий, энергии, потраченной на преодоление искусственных преград. Я не могу подсчитать сумму, но если хотите узнать, насколько она велика, посмотрите вокруг. Степень упадка, охватившего некогда процветавшую страну, и есть мера той несправедливости, от которой вы страдаете. Если люди отказываются платить вам свой долг, они вернут его таким путем. Но есть часть долга, которая точно подсчитана и записана. Я поставил себе цель собрать и вернуть вам эту часть.
— Что это?
— Ваш подоходный налог, мистер Реардэн.
— Что?
— Ваш подоходный налог за последние двенадцать лет.
— И вы намерены вернуть его мне?
— В полном объеме и золотом, мистер Реардэн. Реардэн расхохотался; он смеялся, как ребенок, просто потому, что радовался тому, во что невозможно поверить.
Боже праведный! Вы полицейский и сборщик налогов?
Да, — серьезно ответил Даннешильд.
— Вы ведь шутите, правда?
— Я что, похож на человека, который шутит?
— Но это абсурд!
— Не абсурднее указа десять двести восемьдесят девять.
— Это нереально и невозможно!
— А что, только зло реально и возможно? — Но…
— Мистер Реардэн, уж не думаете ли вы, что в жизни реальны только смерть и налоги? Ну если с первым ничего нельзя поделать, то я уменьшу бремя второго, и люди научатся понимать связь между этими двумя факторами; они увидят, насколько дольше и счастливее может прожить человек. Может быть, они поймут, что двумя абсолютными величинами и основой системы ценностей являются не смерть и налоги, а жизнь и труд.
Реардэн без улыбки смотрел на Даннешильда. В высокой, стройной фигуре, чью гибкость и тренированность мышц подчеркивал бушлат, он видел разбойника с большой дороги; в суровом мраморном лице — судью; сухой четкий голос принадлежал расчетливому бухгалтеру.
— Не только эти бандиты следили за вашими делами, мистер Реардэн. Я тоже. У меня есть все копии ваших деклараций о доходах с указанием всех сумм подоходного налога, которые вы выплатили за последние двенадцать лет. Я храню подобные документы на всех моих клиентов. У меня есть друзья в самых невероятных местах, которые помогают мне достать копии. Деньги я распределяю среди своих клиентов пропорционально отнятым у них суммам. Большая часть счетов оплачена владельцам. Ваш — самый крупный из тех, что дожидаются оплаты. В тот день, когда вы будете готовы востребовать этот счет, в день, когда я буду знать, что ни цента не пойдет на поддержку бандитов, я вручу вам ваш счет. А пока… — Он посмотрел на упавший на землю слиток. — Поднимите золото, мистер Реардэн. Оно не краденое. Оно ваше.
Реардэн не двинулся, не ответил и не взглянул на золото.
— Гораздо большая сумма лежит на ваше имя в банке.
— Каком?
— Вы помните Мидаса Маллигана из Чикаго?
— Конечно.
— Все мои счета находятся в банке Маллигана.
— Но в Чикаго нет такого банка.
— А он не в Чикаго. Реардэн мгновение помолчал.
— А где же?
— Думаю, вы скоро узнаете это, мистер Реардэн. Но сейчас я не могу вам сказать. — Даннешильд добавил: — Однако должен сообщить, что только я отвечаю за это. Это мое личное дело. Никто, кроме меня и членов экипажа моего корабля, не задействован в этом. Даже мой банкир не участвует, он лишь хранит деньги, которые я вкладываю. Многие мои друзья не одобряют моих действий. Но все по-разному ведут одну и ту же битву, и это мой способ борьбы.
Реардэн презрительно улыбнулся:
— Уж не из тех ли вы чертовых альтруистов, которые тратят время на некоммерческие предприятия и рискуют жизнью, служа другим?
— Нет, мистер Реардэн. Я вкладываю время в собственное будущее. Когда мы станем свободными и потребуется поднимать мир из руин, я хочу, чтобы он возродился как можно скорее. Если в нужных руках будет рабочий капитал — в руках лучших людей страны, в самых трудолюбивых руках, это сэкономит годы для нас и, в конечном итоге, века для истории страны. Вы спросили, что значите для меня? Все, чем я восхищаюсь, все, чем я хотел бы быть в тот день, когда на Земле найдется место для такого бытия, все, с чем я хотел бы соприкасаться, даже если в настоящее время я могу быть вам полезен только вот этим.
— Но почему? — прошептал Реардэн.
— Потому что единственная моя любовь, единственная ценность, ради которой я хочу жить, — это то, что мир не любил никогда, то, что не имело ни друзей, ни защитников. Талант. Вот то дело, которому я служу, — и если мне суждено отдать жизнь, то можно ли отдать ее за что-то более благородное?
И это человек, утративший способность чувствовать? — спросил себя Реардэн и понял, что суровая простота мраморного лица была сдержанным проявлением способности чувствовать.
Ровный голос бесстрастно продолжал:
Я хотел, чтобы вы знали это, знали сейчас, когда вам, должно быть, кажется, что вас оставили на дне ямы среди недочеловеков — единственного, что осталось от человечества. Я хотел, чтобы в самый безнадежный момент вы знали, что день освобождения намного ближе, чем вы думаете. Мне пришлось поговорить с вами и раскрыть свой секрет раньше времени, и на то есть особая причина. Вы слышали, что случилось со сталелитейным заводом Орена Бойла в штате Мэн?
— Да, — сказал Реардэн и удивился, что его ответ прозвучал эхом внезапной радости. — Я не знал, правда ли это.
— Правда. Я сделал это. Мистер Бойл не будет производить металл Реардэна на побережье Мэна. Он вообще не будет его производить. И никакая другая вошь, вообразившая, что указ дает ей право пользоваться вашим интеллектом. Кто бы ни попытался начать лить ваш металл, его домны будут взорваны, оборудование уничтожено, завод сожжен. С тем, кто попытается это сделать, случится много неприятностей, начнут поговаривать, будто на металле лежит проклятие, и вскоре ни один рабочий в стране не захочет войти в ворота завода, где рискнут производить металл Реардэна. Если люди, подобные Бойлу, думают, что можно отнимать у лучших, то пусть посмотрят, что произойдет, когда к силе захочет прибегнуть достойный человек. Я хочу, чтобы вы знали: ни один из них не сможет производить ваш металл и не заработает на этом ни цента.
Чувствуя непреодолимое желание рассмеяться, как он смеялся, узнав о пожаре у Вайета и о крахе «Д'Анкрния коппер», и, зная, что если он рассмеется, страх не покинет его, он не почувствует от этого облегчения в этот раз, и что он никогда больше не увидит своих заводов, Реардэн сдержался и какое-то время молчал, стиснув зубы. Справившись с собой, он твердо и холодно сказал:
— Забирайте ваше золото и уходите. Я не приму помощи преступника.
На лице Даннешильда не отразилось никаких чувств.
— Я не могу заставить вас принять это золото, мистер Реардэн. Но я не возьму его назад. Можете оставить его здесь, если хотите.
— Мне не нужна ваша помощь, и я не собираюсь защищать вас. Будь поблизости телефон, я вызвал бы полицию. Я так и поступлю, если вы еще когда-нибудь попробуете связаться со мной. Я сделаю это ради собственной безопасности.
— Я вас понимаю.
— Я вас слушал, вы видели, что я хотел выслушать вас и не проклял, как следовало бы. Я не могу осудить ни вас, ни кого-то другого. Принципы, в соответствии с которыми жили люди, подорваны, и я не хочу осуждать их за то, что они пытаются выжить в невыносимых условиях. Если вы выбрали такой путь, я не могу запретить вам идти по нему в ад, но не хочу быть с вами. Ни как ваш вдохновитель, ни как соучастник. Не надейтесь, что я приму ваш банковский счет, если он действительно существует. Потратьте эти деньги на бронежилет, потому что я собираюсь обратиться в полицию и дать всю возможную информацию, чтобы навести их на ваш след.
Даннешильд не двигался и молчал. Где-то далеко в темноте прогремел товарный поезд. Они не видели его, но слышали тяжелый ритм колес, заполнивший тишину, и казалось, колеса стучат где-то рядом, невидимый поезд, пронесшийся мимо них в ночи, как будто превратился в долгий звук.
— Вы хотели помочь мне в самый тяжелый момент? — спросил Реардэн. — Если моим единственным защитником стал пират, я не хочу, чтобы меня защищали. В ваших словах осталось немного от человеческой речи, поэтому я скажу вам, что у меня нет надежды. Но и когда придет конец, я не отрекусь от своих принципов, даже если они сохранили ценность только для меня одного. Я буду жить в мире, в котором начинал жизнь, и погибну вместе с ним. Думаю, вы не поймете меня, но…
Луч света обрушился на них как удар. Грохот поезда поглотил шум мотора, и они не услышали, как подъехала машина, вывернувшая с объездной дороги из-за дома. Они услышали, как скрипнули тормоза и невидимая машина остановилась. Реардэн непроизвольно отскочил в сторону, и у него было время оценить самообладание своего собеседника — тот не сдвинулся с места.
Это была полицейская машина. Водитель выглянул из окошка.
— А, это вы, мистер Реардэн! — сказал он, касаясь рукой фуражки. — Добрый вечер, сэр.
Добрый вечер, — отозвался Реардэн неестественно резким тоном. В машине сидели двое патрульных, их лица были напряжены и озабочены, это не было похоже на дружеское желание поболтать о том о сем.
— Мистер Реардэн, вы шли с завода по дороге на Эджвуд мимо грота Блэксмит?
— Да. А в чем дело?
— Вы случайно не видели здесь человека, который очень спешил? Он мог бежать или ехать на старой, потрепанной машине с двигателем ценой в миллион долларов.
— А что за человек?
— Высокий мужчина, блондин.
— Кто он?
— Вы бы все равно не поверили мне, мистер Реардэн. Вы его видели?
Реардэн не понимал своих вопросов, но был удивлен, что может говорить, несмотря на пульсирующий ком в горле. Он смотрел прямо на полицейского, но боковым зрением видел лицо Даннешильда, которое ничего не выражало, ни один мускул не дрогнул. Реардэн видел, что руки Даннешильда расслабленно висят вдоль тела, не выказывая намерения достать оружие, что делало его высокую прямую фигуру беззащитной, открытой для целого взвода стрелков. При свете фар он заметил, что лицо Даннешильда моложе, чем ему казалось, а глаза небесно-голубые. Он знал, что смотреть на Даннешильда прямо опасно, и не отводил глаз от полицейского, от медных пуговиц на синей форме. Но образ Даннешильда заполнял все его сознание, застилая все происходящее, — он мысленно представлял тело Даннешильда, скрытое под одеждой, которое могло быть уничтожено. Реардэн не слышал, что говорит; в его сознании звучали слова, которые не относились к происходящему, но он чувствовал, что это единственное, что еще имеет для него значение: «Если мне суждено отдать жизнь, то можно ли отдать ее за что-то более благородное?»
— Вы видели его, мистер Реардэн?
— Нет, — ответил Реардэн, — не видел. Полицейский разочарованно пожал плечами и положил руки на руль.
— И не заметили никого подозрительного?
— Нет.
— Мимо не проезжала какая-нибудь машина? — Нет.
Полицейский потянулся к ключу зажигания.
— Нам сообщили, что его видели на берегу где-то в этом районе, ведется прочесывание пяти округов. Его имя запрещено упоминать, чтобы не пугать людей, но за его голову обещано три миллиона долларов.
Он повернул ключ, и мотор уже зашумел, когда к Реардэну обернулся второй полицейский. Он заметил белокурую прядь, выбивавшуюся из-под кепки Даннешильда.
— Кто это, мистер Реардэн? — спросил он.
— Мой новый телохранитель, — ответил Реардэн.
— А!.. Разумная предосторожность в такие времена. Спокойной ночи, сэр.
Машина рванулась вперед. Красные огоньки постепенно таяли вдали. Даннешильд наблюдал, как исчезала машина, а потом перевел взгляд на правую руку Реардэна. Реардэн осознал, что, разговаривая с полицейским, сжимал в кармане пистолет и был готов пустить его в ход.
Он разжал пальцы и поспешно вынул руку из кармана. Даннешильд улыбнулся. Это была светлая радостная улыбка, немой смех чистой молодой души. И хотя эти двое были очень не похожи друг на друга, улыбка Даннешильда заставила Реардэна вспомнить о Франциско Д'Анкония.
— Вы сказали правду, — заговорил Рагнар Даннешильд. — Ваш телохранитель — вот кто я, и я заслужу эту честь — а как и когда, вы пока не можете знать. Спасибо, мистер Реардэн, и до скорой встречи — мы встретимся намного раньше, чем я надеялся.
Он исчез прежде, чем Реардэн успел ответить. Он скрылся за каменной оградой так же неожиданно и беззвучно, как и появился. Оглянувшись, Реардэн не обнаружил ни следа, никакого движения в темноте:
Реардэн стоял на обочине пустой дороги в одиночестве, которое ощущал еще сильнее, чем раньше. Он увидел лежащий на земле сверток. В уголке мешковина отогнулась, и металл блестел в лунном свете, напоминая цветом волосы Даннешильда. Реардэн наклонился, поднял золото и двинулся дальше.
Кип Чалмерс выругался, когда поезд, качнувшись, разлил по столу его коктейль. Он наклонился вперед, задев локтем лужицу, и сказал:
— Черт бы побрал эти железные дороги! Что у них происходит с рельсами? Хотелось бы думать, что с теми деньгами, которые у них есть, они постараются, чтобы нам не пришлось подобно фермерам трястись в повозке с сеном!
Никто из троих его попутчиков не потрудился ответить; они оставались в салоне просто потому, что им было лень возвращаться в купе. Огни в салоне походили на иллюминаторы, которые едва виднелись сквозь туман сигаретного дыма. Это был личный вагон, который Кип Чалмерс потребовал и получил для своего путешествия; он был прицеплен к «Комете» и болтался, как хвост встревоженного зверя, когда поезд огибал горные ущелья.
— Я начинаю кампанию за национализацию железных Дорог, — сказал Кип Чалмерс, вызывающе уставившись на невысокого седого мужчину, который смотрел на него без всякого интереса. — Это ляжет в основу моей политической платформы. Моей платформе нужна в основополагающая идея. Мне не нравится Джим Таггарт, он похож на недоваренную устрицу. К черту железные дороги! Пора прибрать их к рукам.
— Иди спать, — сказал мужчина, — если хочешь иметь пристойный вид на завтрашнем митинге.
— Думаешь, успеем?
— Надо успеть.
— Знаю, что надо. Но не уверен, что мы вовремя доберемся. Эта чертова сверхскоростная улитка опаздывает на несколько часов.
— Надо успеть вовремя, Кип, — зловещим тоном сказал его невзрачный собеседник с упрямой монотонностью человека, провозглашающего цель, не задумываясь о средствах.
— Черт побери, а то я не знаю!
У Кипа Чалмерса были волнистые светлые волосы и бесформенный рот. Он вырос в семье среднего достатка и среднего происхождения и презрительно относился к богатству и происхождению, всем своим видом демонстрируя, что только настоящий аристократ может позволить себе такое циничное равнодушие. Он закончил колледж, который был известен воспитанием аристократии такого рода. В колледже его научили, что назначение любой мысли — окончательно ввести в заблуждение тех, у кого хватает глупости думать. Он сделал карьеру в Вашингтоне, с ловкостью вора-форточника перебираясь из отдела в отдел, словно цепляясь за неровности на обвалившейся стене. Он считался величиной второго калибра, но держался так, что несведущие люди принимали его за фигуру, равную самому Висли Маучу.
Из собственных стратегических соображений Кип Чалмерс занялся общественной деятельностью и решил баллотироваться на пост члена Законодательного собрания от Калифорнии, хотя знал об этом штате только то, что там снимают кино и загорают на дорогих пляжах. Организатор его предвыборной кампании провел всю подготовительную работу, и сейчас Чалмерс в первый раз направлялся на встречу со своими будущими избирателями. Завтра вечером в Сан-Франциско намечался митинг, вокруг которого подняли большую шумиху. Организатор кампании хотел, чтобы Чалмерс выехал на день раньше, но он задержался в Вашингтоне, чтобы поприсутствовать на приеме с коктейлями, и выехал первым поездом на следующий день. Он не выказывал никакого беспокойства по поводу митинга, пока не заметил, что «Комета» опаздывает на шесть часов.
Троим его попутчикам было наплевать на его настроение: им нравилась его выпивка. Лестер Таг, организатор кампании, был маленьким пожилым человечком, чье лицо выглядело так, словно его вдавили внутрь и оно так и не восстановило своей формы. Он был адвокатом; если бы он жил лет на семьдесят раньше, то защищал бы магазинных воришек и тех, кто по заказу богатых корпораций устраивает в их помещениях «аварии». Сейчас он открыл более выгодное дельце — представлять людей, подобных Кипу Чалмерсу.
Лаура Брэдфорд была любовницей Чалмерса; она нравилась ему потому, что его предшественником числился Висли Мауч. Лаура была киноактрисой, она прошла путь от талантливой исполнительницы эпизодических ролей до бездарной звезды и достигла этого не интрижками с руководителями студии, а окольным, но более эффективным путем — через постели чиновников. В своих интервью она говорила об экономике, а не о роскошной жизни, высказываясь в воинственно праведном духе третьеразрядных бульварных листков; все ее экономические теории сводились к одному: «Надо помогать бедным».
Гилберт Кийт-Уортинг, английский писатель, всемирно известный лет тридцать назад, был гостем Чалмерса по никому не понятной причине. С тех пор никому не приходило в голову читать его творения, но все воспринимали его как живого классика. Его считали гением, потому что он обычно высказывался следующим образом: «Свобода? Давайте не будем о свободе. Свобода невозможна. Человек никогда не будет свободен от голода, холода, болезней, несчастных случаев. Он никогда не освободится от тирании окружающей среды. Так зачем бороться с тиранией политической диктатуры?» Когда в Европе было претворено в жизнь то, что он проповедовал, Гилберт Кийт-Уортинг переехал в Америку. С годами его стиль и его тело весьма одрябли. К семидесяти годам он превратился в толстого старика с крашеными волосами и манерами циника, сдабривающего свою речь цитатами из йоги, утверждающими тщетность всех человеческих устремлений. Кип Чалмерс пригласил Кийт-Уортинга потому, что его присутствие в свите придавало акции некую изысканность. Гилберт Кийт-Уортинг поехал с ним, потому что ему было все равно, куда ехать.
— Черт побери этих железнодорожников! — воскликнул Кип Чалмерс. — Они специально это устроили, хотят сорвать мне кампанию. Я не могу опоздать на этот митинг! О Господи, Лестер, сделай что-нибудь!
— Я уже пробовал, — ответил Лестер Таг. На последней станции он пытался найти самолет для завершения поездки; но в ближайшие два дня коммерческих рейсов не планировалось.
— Если они не доставят меня вовремя, я сниму с них скальпы и отниму у них железную дорогу! Надо сказать тому чертову кондуктору, чтобы они поторопились!
— Ты уже трижды говорил ему.
— Я его уволю. Он привел тысячу отговорок, мол, технические проблемы. Мне надо ехать, а не слушать отговорки! Они не имеют права поступать со мной, как с пассажиром общего вагона. Я хочу, чтобы меня доставили, куда хочу и когда хочу. Они что, не знают, что ли, что я еду в этом поезде?
— Уже знают, — сказала Лаура Брэдфорд. — Заткнись, Кип. Ты действуешь мне на нервы.
Чалмерс вновь наполнил свой стакан. Вагон дергался, и на полках бара чуть слышно дребезжало стекло. Звездное небо в окнах беспрестанно дрожало, и казалось, что звезды ударяются друг о друга. За стеклом окна в конце вагона не было видно ничего, кроме мерцания красных и зеленых фонариков, обозначающих конец состава, и убегающих в темноту рельсов. Рядом с поездом бежала скалистая стена; звезды время от времени неожиданно ныряли в провал между высоко очерченными пиками Колорадских гор.
— Горы… — удовлетворенно произнес Кийт-Уортинг. — Подобные зрелища заставляют человека вспомнить о своей незначительности. Что значит эта никчемная полоска рельсов, которой так гордятся грубые материалисты, в сравнении с вечным великолепием? Не более чем нитка, которой швея подшивает подол природы. Если один из этих гранитных исполинов рухнет, он уничтожит поезд.
С чего это он вдруг рухнет? — без особого интереса спросила Лаура Брэдфорд.
Похоже, этот проклятый поезд замедлил ход, — сказал Кип Чалмерс. — Эти скоты останавливают поезд, несмотря на то что я им сказал!
Ну… это ведь горы, знаете ли… — заметил Лестер Таг.
Будь они прокляты, эти горы! Лестер, какой сегодня день? Из-за этих проклятых часовых поясов ничего не разберешь…
— Двадцать седьмое мая, — вздохнул Лестер Таг.
— Двадцать восьмое мая, — поправил его Гилберт Кийт-Уортинг, взглянув на часы. — Уже двенадцать минут как двадцать восьмое.
— О Господи! — воскликнул Чалмерс. — Выходит, митинг уже сегодня'?
— Точно, — подтвердил Лестер Таг.
— Мы опаздываем, мы…
Поезд сильно тряхнуло, и стакан выпал из руки Чалмерса. Звон стекла слился со скрежетом колес на крутом повороте.
— Послушайте, — нервно спросил Гилберт Кийт-Уортинг, — ваши железные дороги достаточно безопасны?
— Да, черт возьми! — проревел Чалмерс. — У нас столько правил, инструкций и всего прочего, что эти скоты не посмеют быть неосторожными!.. Лестер, где мы сейчас? Какая следующая остановка?
— Остановок не будет до Солт-Лейк-Сити.
— Я спрашиваю, какая следующая станция.
Лестер Таг достал засаленную карту, с которой сверялся каждые пять минут, как только за окнами стемнело.
— Уинстон, — сказал он, — штат Колорадо. Чалмерс потянулся за новым стаканом.
— Тинки Хэллоуэй слышал от Висли, что, если ты проиграешь эти выборы, с тобой покончено, — сказала Лаура Брэдфорд. Она растянулась в кресле и смотрела мимо Чалмерса, изучая свое лицо в зеркале на стене салона; от нечего делать она развлекалась, распаляя в Чалмерсе бессильный гнев.
— Да неужели?
— Ага. Висли не хочет, чтобы в Законодательное собрание попал твой соперник, как его там… Если ты проиграешь, Висли обозлится, как черт. Тинки сказал …
— Черт бы побрал этого скота! Позаботился бы лучше, собственной шкуре
— Ну не знаю. Висли он очень нравится. — И добавила: —Тинки Хэллоуэй не позволил бы какому-то злосчастному поезду помешать важной встрече. Его они не осмелились бы задержать!
Кип Чалмерс сидел, пристально глядя в свой стакан.
— Я заставлю правительство национализировать железные дороги, — хрипло сказал он.
— И давно пора, — согласился Кийт-Уортинг. Не понимаю, почему вы не сделали этого раньше. Это единственная на земле страна, настолько отсталая, что допускает частное владение железными дорогами
— Мы догоняем вас, — ответил Кип Чалмерс.
— Ваша страна невероятно наивна! Это просто анахронизм. Все эти разговоры о свободе и правах человека… Я не слышал ничего подобного со времен, когда был жив мой прадед. Это словеса богатых. В конце концов, беднякам без разницы, чьей милостью они живут — промышленника или чиновника.
— Эпоха промышленников прошла. Наступила эпоха…
Могучий толчок сотряс воздух в вагоне. От резкой остановки пассажиров швырнуло вперед. Кипа Чалмерса бросило на ковер. Гилберт Кийт-Уортинг упал на стол, лампы разбились. Стаканы повалились на пол, потолок и стальные стены вагона заскрежетали, готовые порваться; долгий, далекий грохот судорогой пробежал по колесам.
Подняв голову, Чалмерс увидел, что вагон цел и стоит неподвижно; он услышал стоны своих попутчиков и истерические всхлипывания Лауры Брэдфорд. Чалмерс ползком пробрался к двери, открыл ее и скатился вниз по лестнице. Далеко впереди, на повороте, он увидел двигающиеся фонари и красное зарево. Он пробирался сквозь тьму, то и дело наталкиваясь на полуголых людей, которые подавали друг другу сигналы быстро гаснущими спичками. Вдоль дороги шел человек с фонарем, Чалмерс схватил его за руку.
Это был проводник.
— Что случилось? — выдохнул Чалмерс.
— Лопнули рельсы, — спокойно ответил проводник, локомотив сошел с путей
— Сошел?..
— Да, упал набок.
— Кто-нибудь… погиб?
— Нет. С машинистом все в порядке. Ранен помощник машиниста.
— Говорите, рельсы лопнули?
— На лице проводника застыло странное выражение — суровое, осуждающее, отрешенное.
— Рельсы изнашиваются, мистер Чалмерс, — ответил он и с особенной интонацией добавил: — Особенно на поворотах.
— Разве вы не знали об износе?
— Мы знали.
— Так почему их не заменили?
— Их собирались заменить. Но мистер Лоуси отменил плановые работы.
— Кто такой мистер Лоуси?
— Нынешний вице-президент нашей компании.
Чалмерсу показалось, что проводник смотрит на него так, словно в случившемся есть и его вина.
— Ну… вы ведь поставите локомотив обратно на рельсы?
— Этот локомотив, похоже, уже не поставить на рельсы.
— Но… он должен нас везти!
— Он не может.
Среди немногих ярких огней и сдавленных криков Чалмерс неожиданно против воли ощутил громады гор, безмолвие сотен необжитых миль и хрупкую полоску карниза между отвесной скалой и бездной. Он сильнее сжал руку проводника:
— Что же делать?
— Машинист пошел звонить в Уинстон.
— Звонить? Как?
— В двух милях отсюда есть телефон.
— Нас отсюда вывезут?
— Да, вывезут.
— Но… — Разум Чалмерса наконец соединил прошлое будущим, и его голос поднялся до крика: — Сколько нам придется ждать?
— Не знаю, — ответил проводник. Он сбросил со своей руки руку Чалмерса и ушел.
Ночной диспетчер на станции Уинстон принял телефонограмму, уронил трубку и бросился вверх по лестнице будить начальника станции. Начальник станции был здоровенным раздражительным, вечно слоняющимся без дела типом, которого направил сюда десять дней назад новый управляющий центральным отделением. Он постоянно спотыкался в полудреме, но, когда до него дошли слова диспетчера, встрепенулся.
— Что? — Он с трудом перевел дыхание. — Господи! «Комета»? Хватит трястись! Свяжись с Силвер-Спрингс! Ночной диспетчер управления центрального отделения в Силвер-Спрингс выслушал сообщение и позвонил Дэвиду Митчаму, новому управляющему по штату Колорадо.
— «Комета»? — выдохнул Митчам. Его рука прижимала к уху трубку, а ноги, едва коснувшись пола, заставили его вскочить с постели. — Сошел с рельсов? Лучший локомотив? — Да, сэр. — О Господи! Боже праведный! Что делать? — Затем, вспомнив о своей должности, Митчам добавил: — Пошлите аварийный поезд.
— Уже сделано.
— Свяжитесь с дежурным в Шервуде и велите остановить движение
— Уже связался.
— Какой следующий у нас по расписанию?
— Специальный армейский товарный эшелон, следующий на запад. Но у нас он будет не раньше чем через четыре часа. Он опаздывает.
— Я сейчас приеду… Подождите… пусть Билл, Сэнди и Кларенс будут на месте, когда я приеду. Такая заваруха начинается!
Дэйв Митчам постоянно жаловался на несправедливость, потому что, как он говорил, ему не везло в жизни. Он мрачно объяснял это заговором «больших парней», которые не давали ему шанса, хотя не уточнял, кого имеет в виду. Выслуга лет была излюбленной темой его жалоб и единственным мерилом ценностей. Митчам работал на железной дороге намного дольше тех, кто продвинулся по службе, и считал это доказательством несправедливости общественной системы, хотя никогда не объяснял, что подразумевает под «общественной системой». Он работал на многих железных дорогах, но ни на одной не задерживался. У начальников Митчама не было особых поводов увольнять его, но они делали это, потому что он слишком часто повторял: «Никто мне этого не приказывал!» Он не знал, что своей нынешней должностью обязан договоренности между Джеймсом Таггартом и Висли Маучем. Когда Таггарт продал Маучу секрет личной жизни своей сестры в обмен на повышение тарифов, Мауч вытянул из него еще одну услугу — это вполне соответствовало их правилам делового общения, которые состояли в том, чтобы выжать из любой ситуации все что можно. Этой дополнительной услугой стала работа для Дэйва Митчама, который был деверем Клода Слагенхопа, президента ассоциации «Друзья всемирного прогресса», влияние которой на общественное мнение Мауч ценил. Джеймс Таггарт переложил ответственность за поиски работы для Дэвида Митчама на Клифтона Лоуси. Лоуси направил его на первое подвернувшееся место — управляющим по штату Колорадо, когда человек, занимавший его прежде, исчез, бросив все, после того как резервный дизельный локомотив, приписанный к станции Уинстон, был передан в распоряжение Чика Моррисона
— Что будем делать? — громко спросил Дэйв Митчам, когда, полуодетый и полусонный, ворвался в свой кабинет где его ждали главный диспетчер, начальник депо и дорожный мастер.
Никто из троих не ответил. Они все были людьми среднего возраста, много лет отдавшими работе на железной дороге. Месяц назад они свободно высказались бы в любой чрезвычайной ситуации; но теперь они понимали, что времена изменились и говорить опасно.
— Что, черт возьми, будем делать?
— Ясно одно, — сказал Билл Брент, главный диспетчер, — нельзя посылать в тоннель паровоз.
Глаза Дэйва Митчама помрачнели — он знал, что каждый только об этом и думал; он не хотел, чтобы это было произнесено.
— Итак, где взять локомотив? — сердито спросил он.
— Негде, — сказал дорожный мастер.
— Но мы не можем всю ночь держать «Комету» на запасном пути!
— Видимо, придется, — сказал начальник депо.
— Какой смысл обсуждать это, Дэйв? Тебе известно, что во всем отделении не осталось ни одного локомотива.
— Но Боже праведный, уж не хотят ли они, чтобы мы водили поезда без локомотивов?
— Мисс Таггарт этого не хотела, — сказал дорожный мастер. — А вот мистер Лоуси хочет.
— Билл, — начал Митчам голосом, каким просят об одолжении, — сегодня ночью через станцию пройдут какие-нибудь поезда дальнего следования, имеющие хоть что-то вроде локомотива?
— Первым будет скорый товарный номер двести тридцать шесть из Сан-Франциско, — сказал Билл Брент недовольным тоном, — он прибудет в Уинстон в семь часов восемнадцать минут утра. — И добавил: — Это самый близкий к нам локомотив в данный момент. Я проверял.
— Как насчет специального армейского эшелона?
— И не думай, Дэйв. Этому составу дана зеленая улица, даже «Комета» должна пропустить его. Это приказ командования. Он опаздывает, да еще тормозные колодки дважды загорались. Эшелон везет взрывчатку для арсеналов Западного побережья. Моли Бога, чтобы он не остановился на нашем участке. Неприятности из-за задержки «Кометы» не идут ни в какое сравнение с тем, что на нас обрушится, если мы попытаемся остановить специальный эшелон.
Все молчали. Окна были открыты в летнюю ночь, и все слышали, как внизу, в кабинете диспетчера, звонит телефон.
Сигнальные огни мигали, напоминая, что когда-то этот пункт был самым оживленным в штате.
Митчам взглянул на депо и при тусклом свете разглядел очертания стоящих там паровозов.
— Тоннель… — начал он и замолчал. — …длиной в восемь миль, — закончил за него мастер локомотивного парка, особо подчеркнув цифру.
— Я просто подумал, — отрывисто вставил Митчам.
— Лучше не думать об этом, — мягко сказал Брент.
— Я еще ничего не сказал!
— О чем вы говорили с Диком Хартоном до того, как он ушел? — невинным тоном спросил Митчама дорожный мастер, будто это не имело отношения к разговору. — Не о том ли, что вентиляционная система тоннеля дышит на ладан? Разве он не пояснил, что в настоящий момент тоннель вряд ли можно считать безопасным даже для локомотивов?
— Что ты зациклился на этом? — резко поинтересовался Митчам. — Я еще ничего не сказал!
Дик Хартон, главный инженер отделения, уволился через три дня после вступления в должность Митчама.
— Я подумал, что нужно сказать об этом, — так же невинно ответил дорожный мастер.
— Послушай, Дэйв, — сказал Билл Брент, зная, что Митчам может битый час колебаться, прежде чем примет решение, — ты знаешь, что можно сделать только одно: задержать «Комету» в Уинстоне до утра, дождаться двести тридцать шестого и заставить его локомотив протащить «Комету» через тоннель. А потом надо дать «Комете» лучший паровоз, который только можно достать на другом конце тоннеля, чтобы он дотащил ее до пункта назначения.
— И насколько она задержится?
Брент пожал плечами:
— Часов на двенадцать, может, восемнадцать, кто знает.
— Восемнадцать часов… «Комета»? Господи, такого еще не случалось!
— Раньше много чего не случалось, — сказал Брент с непривычной ноткой ужасной усталости в резком, уверенном голосе.
— В Нью-Йорке обвинят нас. Они переложат всю вину на нас!
Брент пожал плечами. Месяц назад он счел бы подобную несправедливость немыслимой; сегодня он был готов к этому.
— Считаю… — в отчаянии сказал Митчам, — считаю, что нам больше ничего не остается.
— Вот именно, Дэйв.
— О Господи! Почему это должно было случиться именно с нами?
— Кто такой Джон Галт?
В половине третьего ночи «Комета», приводимая в движение стареньким маневровым паровозом, остановилась на запасном пути станции Уинстон. Кип Чалмерс бросил недоверчиво-гневный взгляд на горстку прилепившихся к пустынному склону горы хибарок и ветхую лачугу станционного павильона.
— И что дальше? За каким чертом мы здесь остановились? — проревел он и позвал проводника.
Когда поезд пришел в движение после аварии, к Чалмерсу вернулось привычное ощущение безопасности и его страх превратился в ярость. Он чувствовал себя так, будто его надули, заставив бояться понапрасну. Его попутчики не покидали своих мест в вагоне, их слишком сильно тряхнуло, и теперь они не могли уснуть.
— Сколько еще будем торчать здесь? — бесстрастно переспросил проводник в ответ на вопрос Чалмерса. — До утра.
Чалмерс недоуменно уставился на него:
— Мы проторчим здесь до утра?
— Да, мистер Чалмерс.
— Здесь?
— Да.
— Но вечером у меня предвыборный митинг в Сан-Франциско!
Проводник не ответил.
— Почему? Почему мы должны торчать здесь? Почему, черт возьми? В чем дело?
Терпеливо-размеренным тоном, в котором звучала презрительная учтивость, проводник детально описал ситуацию. Но Чалмерс много лет назад, в начальной школе, в средней школе, в колледже, усвоил истину, что человек не живет исходя из разумных соображений, да и не нуждается в этом.
— К черту тоннель! — прокричал Чалмерс. — Думаете, я допущу, чтобы меня задерживали из-за какого-то вонючего тоннеля? Вы хотите нарушить жизненно важные государственные планы из-за какого-то тоннеля? Скажите машинисту, что к вечеру я должен быть в Сан-Франциско и он должен довезти меня туда!
— Каким образом?
— Это ваша работа, а не моя!
— Но это невозможно.
— Найдите способ, черт побери!
Проводник не ответил.
— Думаете, я допущу, чтобы ваши технические проблемы повлияли на национальные интересы? Вы знаете, кто я? Скажите машинисту, чтобы начал движение, если ему дорога работа!
— У машиниста свои приказы.
— К черту приказы! Сейчас я отдаю приказы! Скажите ему, чтоб ехал! Немедленно!
— Может быть, вам лучше поговорить с начальником станции, мистер Чалмерс, я не полномочен ответить вам, как мне бы хотелось. — С этими словами проводник вышел.
Чалмерс рывком поднялся с места.
— Послушай, Кип… — медленно произнес Лестер Таг, — может, они и впрямь… ничего не могут сделать?
— Могут, раз должны! — оборвал его Чалмерс, решительно направившись к двери.
Много лет назад, еще в колледже, он усвоил, что единственным эффективным средством убедить людей является страх.
В ветхой конторе станции Уинстон он встретил сонного мужчину с безвольным усталым лицом и испуганного молодого человека, сидевшего у диспетчерского пульта. Они оцепенев выслушали такой поток ругательств, которого им не доводилось слышать даже от рабочих ремонтной бригады.
— …и меня не волнует, как вы проведете поезд через тоннель, это ваша забота! — подвел итог Чалмерс. — Если не добудете локомотив и не отправите поезд, можете распрощаться с работой, со своими лицензиями, со всей этой проклятой железной дорогой!
Начальник станции никогда не слышал о Кипе Чалмерсе и не знал его должности. Но он знал, что в эти дни неизвестные люди, занимающие неизвестные должности, обладают безграничной властью, властью распоряжаться жизнью и смертью.
— Мы ни при чем, мистер Чалмерс, — умоляюще сказал он. — Мы не издаем приказов. Приказ пришел из Силвер-Спрингс. Может, вы позвоните мистеру Митчаму и…
— Кто такой мистер Митчам?
— Управляющий отделением дороги в Силвер-Спрингс. Может, вы дадите ему телеграмму…
— Я — какому-то управляющему? Я пошлю телеграмму Джиму Таггарту! Вот что я сделаю.
Начальник станции не успел прийти в себя, как Чалмерс подскочил к нему:
— Запиши и отправь телеграмму немедленно!
Месяц назад начальник станции не принял бы телеграммы ни от одного пассажира, правила запрещали это; но он больше не был уверен в правилах.
— «Мистеру Джеймсу Таггарту, Нью-Йорк. Задержан на „Комете“ на станции Уинстон, штат Колорадо, из-за некомпетентности ваших людей, которые отказываются дать мне локомотив. Должен быть вечером в Сан-Франциско на мероприятии чрезвычайной национальной важности. Если вы тотчас не отдадите приказ отправить мой поезд, о последствиях догадывайтесь сами. Кип Чалмерс».
Когда молодой человек передал эти слова по проводам, которые тянулись от столба к столбу через весь континент, словно стражи дороги Таггарта, а Кип Чалмерс вернулся к себе в вагон дожидаться ответа, начальник станции позвонил своему другу Дэйву Митчаму, чтобы прочитать ему текст послания. Он услышал, как Митчам простонал в ответ.
— Думаю, должен сказать тебе это, Дэйв. Я никогда не слышал об этом парне, но видимо, он важная персона.
— Не знаю! — страдальчески ответил Митчам. — Кип Чалмерс? Его имя постоянно мелькает в газетах, и всегда рядом с именами самых крупных шишек. Не знаю, кто он такой, но он из Вашингтона, поэтому нельзя рисковать. О Господи, что делать?
Нельзя рисковать, подумал дежурный в кабинете Таггарта и позвонил Таггарту домой. Было около шести утра. Джеймс Таггарт очнулся от обрывочного сна после почти бессонной ночи. Его лицо осунулось от услышанного. Он испытывал такой же страх, что и начальник станции Уинстон, и по той же причине.
Он позвонил домой Клифтону Лоуси. Весь гнев, который он не мог излить на Кипа Чалмерса, Таггарт излил по телефонному проводу на Клифтона Лоуси.
— Сделай что-нибудь! — орал Таггарт. — Мне все равно что, но это твоя работа, а не моя, позаботься, чтобы поезд прошел! Что, черт возьми, происходит? Я еще не слышал, чтобы «Комету» задерживали! Так-то ты руководишь своим отделом? Великолепно! Важные пассажиры должны отправлять телеграммы мне. Когда твое место занимала моя сестра, меня не поднимали с постели из-за каждой пустяковой поломки в Айове, я хочу сказать — в Колорадо!
— Мне очень жаль, Джим, — примирительно сказал Клифтон Лоуси, в его голосе звучали извинение, ободрение и необходимая в данный момент доля покровительственной доверительности. — Это просто недоразумение. Глупая ошибка. Не волнуйся, я обо всем позабочусь. Вообще-то я спал, но немедленно займусь этим.
Клифтон Лоуси не спал, он только что вернулся с прогулки по ночным клубам в обществе одной молодой особы. Он попросил ее подождать и поспешил в здание «Таггарт трансконтинентал». Никто из работников ночной смены не понял, почему он решил явиться лично, но никто не сказал бы, что это было не нужно. Он носился из кабинета в кабинет, создавая видимость бурной деятельности. Единственным ощутимым результатом стало распоряжение, отправленное телеграфом Дэйву Митчаму, управляющему отделением дороги в Колорадо:
«Немедленно предоставьте в распоряжение мистера Чалмерса подвижной состав. Отправьте „Комету“ через тоннель, обеспечив необходимую безопасность и без неоправданных задержек. Если вы не способны выполнить свои обязанности, я заставлю вас отвечать перед Стабилизационным советом. Клифтон Лоуси».
Затем, заехав за своей подружкой, Клифтон Лоуси отправился в загородный мотельчик, чтобы никто не мог разыскать его в течение нескольких часов.
Диспетчер в Силвер-Спрингс был ошарашен распоряжением, которое передал Дэйву Митчаму, но Дэйв Митчам понял его. Он знал, что ни в какой железнодорожной инструкции не могло быть и речи о том, чтобы предоставлять локомотив по требованию пассажира; он знал, что это попахивало показухой, догадывался, какой разыгрывается спектакль, и ощутил холодный пот на лбу, поняв, кого выставляют козлом отпущения.
— В чем дело, Дэйв? — спросил его мастер локомотивного парка.
Митчам не ответил. Он схватил телефон, его руки тряслись, когда он умолял еще раз соединить его с дежурным в Нью-Йорке. Он напоминал загнанного в ловушку зверя.
Он умолял телефонистку нью-йоркского коммутатора соединить его с домом мистера Клифтона Лоуси. Она предприняла несколько попыток, но ответа не поступило. Он умолял телефонистку не оставлять попытки соединить его и проверить все номера, по которым можно было бы разыскать мистера Лоуси. Она пообещала сделать все возможное, и Митчам положил трубку, зная, что бесполезно ждать или говорить с кем-нибудь из отдела мистера Лоуси.
— В чем дело, Дэйв?
Митчам показал мастеру распоряжение и увидел на его лице выражение, подтверждающее самые страшные опасения.
Он связался с региональным правлением «Таггарт трансконтинентал» в Омахе, штат Небраска, и умоляющим голосом попросил соединить его с управляющим. На линии воцарилось молчание, затем голос дежурного в Омахе сообщил, что главный управляющий подал в отставку и три дня назад исчез.
— Из-за недоразумения с мистером Лоуси, — добавил дежурный.
Митчам попросил, чтобы его соединили с помощником главного управляющего, отвечающим за Колорадо; но помощник уехал из города на выходные, и не было никакой возможности связаться с ним.
Разыщите же хоть кого-то! — кричал в трубку Митчам — Из любого региона! Ради Бога, найдите кого-нибудь, кто скажет, что мне делать!
Откликнулся заместитель управляющего региона Айова — Миннесота.
Что? — перебил он Митчама при первых же словах. Уинстон , штат Колорадо? Тогда какого черта вы звоните мне! Нет, не говорите, что случилось, я не хочу знать!.. Нет, я сказал! Нет! Вы не подставите меня, чтобы я потом объяснял, почему сделал что-то или не сделал ничего в какой бы то ни было ситуации. Это не моя проблема!.. Поговорите с кем-нибудь из регионального начальства, не беспокойте меня, какое отношение я имею к Колорадо?.. Черт возьми, не знаю, звоните главному инженеру, свяжитесь с ним!
Главный инженер центрального региона нетерпеливо сказал:
— Да? Что? В чем дело?
Митчам тотчас начал отчаянным тоном объяснять ситуацию. Услышав, что локомотива нет, главный инженер отрывисто заявил:
— Задержите поезд.
Но когда он узнал о мистере Чалмерсе, его голос утратил категоричность:
— Гм… Кип Чалмерс? Из Вашингтона?.. Ну не знаю. В таком случае это должен решать мистер Лоуси.
Когда Митчам сказал:
— Мистер Лоуси приказал мне все организовать, но… — главный инженер с облегчением выпалил:
— В таком случае поступайте, как велит мистер Лоуси! — и повесил трубку.
Дэвид Митчам осторожно положил трубку на место. Он больше не кричал. На цыпочках, словно крадучись, он подошел к стулу. Он долго сидел и смотрел на распоряжение мистера Лоуси. Затем быстро оглянулся. Диспетчер говорил по телефону. Мастер локомотивного парка и дорожный мастер маялись на месте, но делали вид, будто не ждут никаких указаний. Митчам очень хотел, чтобы Билл Брент, старший диспетчер, ушел домой, но тот стоял в углу и наблюдал за ним.
Брент был невысок, широкоплеч и худощав; ему было сорок, но выглядел он моложе, у него было бледное лицо конторского служащего, в резких чертах которого ощущалось что-то ковбойское. Он считался лучшим диспетчером всей системы.
Митчам резко поднялся и пошел в свой кабинет наверху, сжимая в руке распоряжение Лоуси.
Митчам не особо разбирался в проблемах машиностроения и транспорта, но понимал таких людей, как Клифтон Лоуси. Он понимал, в какие игры играло нью-йоркское начальство и как они поступали с ним. В распоряжении не оговаривалось, что он должен дать мистеру Чалмерсу паровоз, были употреблены слова «подвижной состав». Если придется отвечать, мистер Лоуси задохнется от негодования по поводу того, что управляющему отделением следовало бы знать, что в приказе имелся в виду локомотив. В распоряжении говорилось о том, чтобы отправить «Комету» через тоннель, обеспечив «необходимую безопасность» — разве управляющий отделением не должен знать, в чем заключается «необходимая безопасность»? И «без неоправданных задержек». Какая задержка являлась «неоправданной»? Если не исключалась вероятность серьезной аварии, можно ли считать необходимой задержку на неделю или на месяц?
Начальству в Нью-Йорке все равно, думал Митчам; им наплевать, доберется ли Чалмерс до Сан-Франциско, чтобы вовремя попасть на митинг; их не волнует, что на железной дороге может произойти беспрецедентная катастрофа; они хотят быть уверенными, что их никто ни в чем не обвинит. Если он задержит поезд, его сделают козлом отпущения, чтобы утихомирить мистера Чалмерса; если же он пошлет поезд через тоннель и тот не выйдет из западного портала, его обвинят в некомпетентности. В любом случае они заявят, что он действовал вопреки их указаниям. Что он сможет доказать? Кому? Нельзя ничего доказать трибуналу, у которого нет законов, нет процедуры, нет свидетелей, нет принципов, — трибуналу в лице Стабилизационного совета, который осуждал или оправдывал людей в зависимости от того, как было удобно его членам, без всяких критериев.
Дэйв Митчам не был знаком с философией права; но он знал, что, когда суд не связан процедурой, он не связан и фактами, и в таком случае судебное разбирательство является не делом закона, а делом людей. Значит, судьба человека зависит не от того, что он сделал или не сделал, а от тех людей, которых он знает или не знает. Он спросил себя, каковы его шансы на подобном разбирательстве против мистера Джеймса Таггарта, мистера Клифтона Лоуси, мистера Кипа Чалмерса и их власть предержащих друзей.
Дэйв Митчам прожил жизнь, всячески избегая принимать решения; а удавалось ему это так: он всегда дожидался приказаний и никогда ни в чем не был уверен. И теперь в сознании его не было ничего, кроме негодования против несправедливости. Судьба, думал Митчам, выбрала его, чтобы продемонстрировать свою несправедливость, — начальство подставляло его на единственной в жизни приличной работе. Он был не способен понять, что то, как он получил эту работу, и «подставка» являются частями единого целого.
Глядя на распоряжение Лоуси, Митчам подумал, что мог бы задержать «Комету», прицепить вагон мистера Чалмерса к паровозу и провести его через тоннель. Но он отрицательно покачал головой еще до того, как эта мысль окончательно оформилась в его мозгу, — он знал, что это заставит мистера Чалмерса осознать риск; мистер Чалмерс откажется, он потребует предоставления несуществующего безопасного локомотива. Более того, это значит, что он, Митчам, должен взять на себя ответственность, признать полное понимание опасности и подлинный характер положения. А вся политика его начальства на том и строилась, чтобы избегать любого ответственного действия: это принималось как единственное правило их игры.
Дэйв Митчам не мог восстать против себя или усомниться в моральных установках начальствующих особ. Он предпочитал не оспаривать, а следовать политике, спущенной сверху. Билл Брент обошел бы Митчама в любом техническом вопросе, но в этой игре Митчам мог победить Брента без особых усилий. Раньше для того, чтобы выжить в обществе, нужны были таланты Билла Брента, теперь для этого требовался талант Дэйва Митчама.
Дэйв Митчам сел за стол секретаря и двумя пальцами аккуратно напечатал распоряжение мастеру бригады ремонтников, потом еще одно — дорожному мастеру. Первому предписывалось вызвать локомотивную бригаду ввиду, как говорилось в документе, «чрезвычайного происшествия»; второе распоряжение обязывало направить в Уинстон лучшее из имеющегося в наличии «подвижного состава» на случай «оказания срочной помощи».
Он положил в карман вторые экземпляры приказов, открыл дверь, крикнул ночного диспетчера и передал ему два распоряжения, касающиеся двух человек на первом этаже. Ночной диспетчер был добросовестным молодым человеком, который доверял своим начальникам и знал, что дисциплина — первое правило на железной дороге. Он очень удивился, что Митчам послал через него письменное распоряжение людям, которые находились двумя лестничными пролетами ниже, но от вопросов воздержался.
Митчам ждал и нервничал. Через некоторое время он увидел дорожного мастера, который пересекал парк, направляясь в депо, и почувствовал облегчение: никто не поднялся к нему, чтобы в лицо высказать возражения; они все поняли и будут вести игру по тем же правилам, что и он.
Дорожный мастер шел по сортировочной станции, глядя под ноги. Он думал о своей жене, двоих детях и своем доме, — чтобы стать его хозяином, он потратил всю жизнь. Он прекрасно понимал, что затеяли его начальники, но не знал, должен ли им подчиняться. Раньше он никогда не боялся потерять работу; будучи профессионалом, он был уверен, что, если поссорится с одним боссом, всегда найдет другого. Сейчас же он боялся, ведь у него не было права оставить работу или искать новую. Не подчинившись руководству, он предстанет перед обладающим необъяснимой властью советом, и, если совет осудит его, это означает медленную голодную смерть: ему запретят работать. Он знал, что совет осудит его, понимал, что разгадкой темной тайны противоречивых решений совета является скрытая сила связей — блата. Каковы его шансы против мистера Чалмерса? Было время, когда корыстные интересы его хозяев заставляли его проявлять все свои способности. Сейчас в его таланте никто не нуждался. Было время, когда от него требовали работы на пределе возможностей и соответствующим образом платили. Сейчас, попытайся он остаться в ладах со своей совестью, ничего, кроме наказания, ожидать не стоило. Была пора, когда надо было думать. Сейчас никому не нужно, чтобы он думал, все требуют слепого подчинения. Им не нужна его совесть. В таком случае зачем повышать голос? Ради кого или чего? Он думал о пассажирах — трехстах пассажирах «Кометы». Он думал о своих детях. У него был сын-старшеклассник и девятнадцатилетняя дочь, которой он гордился до умопомрачения, потому что в городе ее признавали первой красавицей. Он спросил себя, хочет ли уготовить им судьбу детей безработных родителей, детей, которых он видел в пораженных кризисом районах, в поселках вокруг закрытых заводов, вдоль разобранных железнодорожных путей. Внезапно он с ужасом понял, что ему предстоит сделать выбор между жизнью своих детей и жизнью пассажиров «Кометы». Подобный конфликт не мог возникнуть в прежние времена. Заботясь о безопасности пассажиров, он обеспечивал безопасность своих детей, он служил двум целям одновременно, никогда не возникало конфликта интересов, необходимости выбирать, кого принести в жертву. Сейчас же он может спасти пассажиров только ценой жизни своих детей. Он смутно вспоминал слышанные когда-то проповеди о величии самосожжения, о добродетели самопожертвования. Он не был знаком с философией этики, но внезапно понял, не разумом, а какой-то особой тупой, жестокой, дикой болью, что если это добродетель, то она ему ни к чему.
Он вошел в депо и распорядился подготовить к отправке в Уинстон большой допотопный паровоз.
Выполняя приказ, начальник депо протянул руку к телефону, чтобы вызвать локомотивную бригаду. Держа трубку в руке, он внезапно замер. Его осенило, что он посылает людей на верную смерть, что из двадцати человек, внесенных в лежащий перед ним список, двоих ему предстоит, по сути дела, убить. Он испытал физическое ощущение холода, ничего больше; он не волновался и чувствовал только безразличное изумление, которое ставило его в тупик. Никогда в его обязанности не входило посылать людей на верную смерть; на своем месте он всегда помогал людям зарабатывать свой хлеб. Странно, подумал он; но странно было и то, что его рука остановилась. Его остановило чувство, которое он пережил бы в подобной ситуации двадцать лет назад, нет, месяц назад, но не теперь.
Ему исполнилось сорок восемь лет. Он не имел ни семьи, ни друзей — ничего, что связывало бы его с кем-нибудь в этом мире. Если он и был способен на преданность — дар, который многие распыляют по пустякам, — то всю ее отдал младшему брату, который был на двадцать пять лет моложе его и которого он воспитал. Он отправил его в технический колледж, потому что видел, как позднее все учителя, на челе целеустремленного мальчика печать гениальности. С той же, что и у брата, самоотверженностью, мальчик ничем, кроме своих занятий, не интересовался, его не привлекали ни спорт, ни вечеринки, ни девочки, лишь образы его будущих изобретений. Он закончил колледж и поступил в исследовательскую лабораторию крупной электрической компании в Массачусетсе на необычно высокую для его лет зарплату.
Сегодня двадцать восьмое мая, подумал начальник депо. Указ десять двести восемьдесят девять был введен в действие первого мая. Вечером того дня его известили, что его младший брат покончил жизнь самоубийством.
Начальник депо слышал разговоры о том, что указ необходим для спасения страны. Он не знал, правда это или ложь, и не представлял себе, что именно может спасти целую страну. Но, движимый каким-то необъяснимым чувством, он пришел к редактору местной газеты и потребовал, чтобы напечатали историю смерти его брата. «Люди должны это знать», — сказал он в качестве своего единственного аргумента. Он не мог объяснить, почему хаос его мыслей неожиданно оформился в уверенность, которую он не мог выразить словами: если такое делается по воле народа, народ должен знать об этом. Он не мог поверить, что народ согласился бы на такое, если бы знал. Редактор отказался, заявив, что такая публикация плохо отразится на моральном состоянии общества.
Начальник депо не был знаком с политической философией, но он понял, что именно тогда ему стало все равно, жив кто-то или умер, жива страна или нет.
Держа в руке телефонную трубку, он думал, что, может быть, следует предупредить людей, которых он собирался вызвать. Они доверяли ему, им бы и в голову не пришло, что он сознательно может послать их на смерть. Потом он отрицательно покачал головой: эта мысль стара — отголосок того времени, когда он тоже доверял им. Сейчас это ничего не значит. Его мозг работал медленно, он будто с трудом тащил свои мысли сквозь пустоту, и никакие чувства не могли заставить его думать быстрее. Он представил, какие возникнут трудности, если он кого-нибудь предупредит, выйдет что-то вроде стычки, потребуются большие усилия, чтобы начать все это. Он уже забыл, за какие идеалы стоит начинать борьбу. За правду? Справедливость? Любовь к ближнему? Он не хотел делать усилий. Он очень устал. Если бы он предупредил всех значащихся в списке, не осталось бы никого, кто согласится повести поезд. Он спас бы жизнь двоим машинистам и тремстам пассажирам «Кометы». Но его разум не воспринимал цифр, ведь жизнь стала для него всего лишь словом, значение которого стерлось.
Он поднес телефонную трубку к уху, назвал два номера и вызвал машиниста и помощника машиниста. Они сообщили о готовности к выполнению обязанностей.
Когда паровоз номер триста шесть отбыл в Уинстон, Дэйв Митчам спустился вниз.
— Подготовьте для меня дрезину, — распорядился он, — я еду в Фейрмаунт.
Фейрмаунт был маленькой станцией в двадцати милях к востоку. Ему кивнули в ответ, ни о чем не спрашивая. Митчам зашел в кабинет к Бренту. Брент молча сидел за своим столом; казалось, он чего-то ждал.
— Я еду в Фейрмаунт, — заявил Митчам вызывающе обыденным тоном, давая понять, что в ответе нет необходимости. — Пару недель назад у них болтался локомотив, знаешь, для срочного ремонта или чего-то в этом роде… Узнаю, нельзя ли им воспользоваться. — Он сделал паузу, Брент продолжал молчать. — Судя по тому, как складываются обстоятельства, — продолжал Митчам, не глядя на Брента, — мы не можем задерживать «Комету» до утра. Так или иначе, придется рискнуть. Этот локомотив — наша последняя надежда. Итак, если через полчаса не сумеешь со мной связаться, подпиши распоряжение и отправь «Комету» через тоннель с машиной номер триста шесть.
Брент не мог поверить тому, что слышал. Помедлив, он очень спокойно ответил:
— Нет.
— Что ты хочешь сказать?
— Я не сделаю этого.
— Что ты имеешь в виду? Это приказ!
— Я не сделаю этого. — В голосе Брента слышалась твердая уверенность и никакого намека на эмоции.
— Ты отказываешься выполнить распоряжение?
— Так точно.
— Но ты не имеешь права! Я не намерен спорить. Я принял решение и беру на себя ответственность. Меня не интересует твое мнение. Твоя работа заключается в выполнении моих распоряжений.
— Могу я получить это распоряжение в письменном виде?
— Зачем? Боже праведный, уж не намекаешь ли ты на то, что не доверяешь мне? Ты?..
— Зачем вам понадобилось ехать в Фейрмаунт, Дэйв? Почему нельзя поговорить о локомотиве по телефону, если вы думаете, что он у них есть?
— Не тебе меня учить, как работать! Ты не будешь рассиживать здесь и допрашивать меня! Ты заткнешь свою глотку и будешь делать что скажут, или я предоставлю тебе возможность наговориться — перед Стабилизационным советом!
На ковбойском лице Брента трудно было что-то прочитать, но Митчам увидел выражение недоверчивого ужаса; только ужас был вызван не его словами, более того, в лице не было страха, того страха, на который надеялся Митчам.
Брент знал, что завтра утром все будет зависеть от того, что он сможет противопоставить словам Митчама; Митчам будет отрицать, что отдал распоряжение, представит письменное доказательство того, что паровоз номер триста шесть был направлен в Уинстон только для того, чтобы «быть наготове», найдет свидетелей, которые подтвердят, что он уехал в Фейрмаунт в поисках дизельэлектровоза. Митчам будет настаивать на том, что приказ отдал Билл Брент, главный диспетчер, под личную ответственность. Доказательства, конечно, слабые и не выдержат тщательного разбирательства, но для Стабилизационного совета этого будет достаточно, ведь его политика была последовательна только в одном: препятствовать всякому непредвзятому расследованию. Брент знал, что может сыграть так же и свалить все на следующую жертву, и у него хватило бы ума все продумать. Только он бы скорее сдох, чем сделал это.
Его испугал не вид Митчама. Самым страшным было другое: Брент понял, что никому не может это рассказать, чтобы остановить грязную игру, — не осталось ни одного порядочного начальника от Колорадо до Омахи и Нью-Йорка. Они все замешаны в этом, все делали то же самое, и они дали Митчаму наводку и способ действий. Дэйв Митчам был нужен дороге, именно Дэйв Митчам, а не он, Билл Брент.
Так же, как, едва бросив взгляд на несколько чисел на листке бумаги, Брент знал общую протяженность железнодорожного полотна, он увидел всю прожитую жизнь и понял истинную цену решения, которое собирался принять. Он не влюблялся, пока был молод; ему было тридцать шесть лет, когда он нашел женщину, которая была ему нужна. В течение последующих четырех лет он был помолвлен с ней и ждал, потому что должен был заботиться о матери и овдовевшей сестре с тремя детьми. Он никогда не боялся ответственности, зная, что способен нести ее, и не брал на себя никаких обязательств, если не был уверен, что может их выполнить. Он ждал, копил деньги и как раз подошел к такому моменту, когда чувствовал себя свободным, чтобы стать счастливым. В июне, через несколько недель, он собирался жениться. Он думал об этом, сидя за столом и глядя на Дэйва Митчама, но эта мысль не вызвала в нем никакого колебания, лишь сожаление и отдаленную грусть — отдаленную, потому что он не хотел объединять эту мысль с происходящим.
Билл Брент не был знаком с гносеологией, но понимал, что человек должен жить в соответствии с собственным восприятием реальности. Он не мог поступать вопреки реальности, бежать от нее или искать ей замену, и никакого другого способа восприятия жизни для него не существовало.
Он поднялся.
— Правда то, что, пока я занимаю это место, я не могу вам не подчиняться, — сказал он, — но я не подчинюсь вам, если покину работу. Я увольняюсь.
— Ты что?..
— Я увольняюсь, немедленно.
— Но ты не имеешь права, ублюдок! Разве ты не знаешь? Тебе что, неизвестно — я упеку тебя в тюрьму!
— Если захотите утром послать за мной шерифа, я буду дома. Я не убегу. Мне некуда бежать.
Дэйв Митчам, со своим почти двухметровым ростом и комплекцией вышибалы, трясся от ярости и ужаса, нависая всей громадой над хрупкой фигурой Билла Брента:
— Ты не можешь бросить работу! Это незаконно. Закон на моей стороне! Ты не можешь бросить меня в такой ситуации! Я не отпущу тебя! Я не позволю тебе выйти из этого здания сегодня вечером!
Брент направился к двери:
— Вы повторите приказ, который отдали мне, при всех? Нет? Тогда я ухожу!
Брент потянул дверь на себя, но Митчам, резко размахнувшись, ударил его по лицу, и он упал.
Начальник депо и мастер стояли в дверном проеме.
— Он уволился! — проревел Митчам. — Этот трусливый ублюдок хотел сбежать в такое время! Он преступник и трус!
Билл Брент, медленно поднимаясь с пола, смотрел на двоих мужчин, сбегающая на глаза кровь застилала их лица. Он видел, что они все понимают, но у них были пустые лица людей, которые ни во что не хотят вмешиваться и ненавидят его за то, что он подставил их во имя справедливости. Он ничего не сказал, поднялся и вышел.
Митчам избегал смотреть на людей.
— Эй, ты, — кивком показав на ночного диспетчера, сказал он, — иди сюда. Немедленно принимай дела.
За закрытой дверью он повторил пареньку басню о локомотиве в Фейрмаунте, которую рассказывал Биллу Бренту, и отдал тот же приказ: провести «Комету» через тоннель при помощи паровоза номер триста шесть, если от него не будет известий через полчаса. Молодой человек был не в состоянии думать, говорить и что-либо понимать: у него перед глазами стояло разбитое в кровь лицо Билла Брента, бывшего его кумиром.
— Да, сэр, — выдавил он из себя.
Дэйв Митчам отбыл в Фейрмаунт, заявляя каждому попадавшемуся ему на глаза рабочему депо, стрелочнику или путевому обходчику, что отправляется на поиски локомотива для «Кометы».
Ночной диспетчер сидел за столом, поглядывал то на часы, то на телефон и молился, чтобы телефон зазвонил и связал его с мистером Митчамом. Но полчаса прошло в полной тишине, и, когда до их истечения оставалось три минуты, молодой человек почувствовал необъяснимый страх — он не хотел отдавать приказ.
Он повернулся к начальнику депо и мастеру и неуверенно спросил:
— Мистер Митчам, перед тем как уехать, отдал распоряжение… Сомневаюсь, передавать ли его дальше, потому что я думаю… думаю, что оно неправильно. Он сказал…
Начальник депо отвернулся от него; у него не возникло жалости: молодому человеку было примерно столько же лет, что и его брату.
Дорожный мастер оборвал его:
— Делай, как сказал мистер Митчам. Ты не должен думать. — С этими словами он вышел из комнаты.
Ответственность, от которой увильнули Джеймс Таггарт и Клифтон Лоуси, легла на плечи дрожащего, смущенного мальчика. Он колебался, но при мысли, что никто не должен сомневаться в добросовестности и компетентности железнодорожного начальства, к нему вернулось мужество. Он не знал, что его представления о железной дороге и ее руководителях устарели лет на сто.
В тот момент, когда стрелка часов отсчитала полчаса, он с добросовестной точностью железнодорожника поставил свое имя под приказом, предписывающим «Комете» продолжать движение при помощи паровоза номер триста шесть, и передал приказ на станцию Уинстон.
Начальник станции Уинстон содрогнулся, прочитав приказ, но он был не из тех, кто мог сказать «нет» начальству. Он убедил себя, что тоннель, возможно, не так опасен, как ему кажется. Он сказал себе, что лучшая политика сегодня — ни о чем не думать.
Он передал копии распоряжения начальнику поездной бригады и машинисту «Кометы»; начальник поездной бригады медленно осмотрел комнату, переводя взгляд с одного лица на другое, свернул бумагу, положил ее в карман и вышел, ничего не сказав.
Машинист некоторое время смотрел на бумагу, затем бросил ее и сказал:
— Я не буду это делать. Если дело дошло до подобных распоряжений, я больше не собираюсь здесь работать. Занесите меня в список бросивших работу.
Но вы не можете бросить работу! — воскликнул начальник станции. — Вас арестуют!
Если найдут, — сказал машинист и растворился в кромешной тьме в горах.
Машинист из Силвер-Спрингс, который привел паровоз номер триста шесть, сидел в углу комнаты. Он ухмыльнулся и сказал:
— Вот трус.
Начальник станции повернулся к нему:
Джо, а ты? Ты проведешь «Комету»?
Джо Скотт был пьян. В былые времена железнодорожника, явившегося на работу со следами алкогольного опьянения, могли сравнить с врачом, который пришел к пациенту со свежими оспенными язвами на лице. Но Джо Скотт был персоной привилегированной. Три месяца назад его уволили за нарушение правил техники безопасности, вызвавшее серьезную аварию, а две недели назад он был восстановлен на работе решением Стабилизационного совета. Он водил дружбу с Фредом Кинненом и отстаивал его интересы в своем профсоюзе — не против работодателей, а против рядовых членов.
— Конечно, — согласился Джо Скотт, — я проведу «Комету», если хорошенько разгонюсь.
Помощник машиниста триста шестого оставался на своем месте в паровозе. Он грустно наблюдал, как его машину прицепляли к головной части «Кометы». Потом поднял глаза на красные и зеленые огни тоннеля, которые виднелись на уходящем далеко в горы извилистом коридоре. Это был спокойный, добрый малый, из которого вышел отличный помощник, но никогда не получилось бы машиниста, крепкие мускулы были единственным его достоинством. Он был уверен, что его начальники знают, что делают, поэтому не видел смысла задавать вопросы.
Проводник стоял около хвостовой части «Кометы». Он взглянул на огни тоннеля, затем на длинную цепочку окон поезда. Лишь в некоторых из них горел свет, большая часть освещалась слабым синим сиянием ночных ламп, свет которых пробивался сквозь щели между жалюзи и оконными рамами. Проводник подумал, что надо бы разбудить пассажиров и предупредить их. Было время, когда он ставил безопасность пассажиров выше собственной, не из любви к ближнему, а потому, что это составляло часть его работы, которую он уважал и которой гордился. Сейчас он ощущал презрительное равнодушие к пассажирам и никакого желания их спасать. Они хотели указа десять двести восемьдесят девять и получили его, думал проводник. Они каждый день все больше лицемерят, пытаясь не замечать тех приговоров, которые зачитывались беззащитным жертвам от имени Стабилизационного совета, так почему он должен беспокоиться о них? Если он спасет их жизни, ни один из них не защитит его перед Стабилизационным советом, когда его обвинят в неподчинении приказам, создании паники, задержке мистера Чалмерса. У него не было желания становиться мучеником ради того, чтобы люди продолжали пребывать в полной безответственности.
Он поднял фонарь и подал машинисту сигнал к отправлению.
— Видишь? — ликующе сказал Кип Чалмерс Лестеру Тагу в тот момент, когда колеса у них под ногами вздрогнули. — Страх — единственное действенное средство убедить людей работать.
Проводник поднялся в тамбур последнего вагона. Никто не видел, как он сошел по ступенькам с другой стороны, спрыгнул с поезда и исчез в ночной мгле.
Стрелочник замер в полной готовности перевести стрелку, которая направит «Комету» с запасного пути на главный. Он смотрел на «Комету», которая медленно приближалась к нему. Высоко в небе висел ослепительно-белый шар, от которого исходил яркий луч; ноги стрелочника дрожали от гула рельсов. Он знал, что не должен переводить стрелку. Он вспомнил, как однажды ночью, десять лет назад, рисковал жизнью во время наводнения, спасая поезд. Но он понимал, что пришли другие времена. В тот миг, когда он перевел стрелку и увидел, как головной фонарь состава резко дернулся, стрелочник возненавидел свою работу до конца дней.
«Комета» переползла с запасного пути на главный и начала набирать ход; луч головного фонаря, словно вытянутая вперед рука, показывал дорогу, и луч этот обрывался освещенной стеклянной дугой кабины.
Некоторые пассажиры не спали. Когда поезд начал свое извилистое восхождение, они увидели в темноте за окнами небольшое скопление огней Уинстона, а потом эту темноту разрезал свет красных и зеленых сигнальных огней у входа в тоннель. Огни Уинстона становились все меньше и меньше, а черная дыра тоннеля все расширялась. Временами сигнальные огни застилала черная пелена — густой дым паровоза.
Приближаясь к тоннелю, пассажиры увидели, как далеко на юге высоко в горах, в скоплении скал, играл и изворачивался на ветру яркий огонек. Они не знали, что это, да и не хотели знать.
Говорят, что катастрофы — дело слепого случая, и нашлись бы такие, кто сказал бы, что пассажиры «Кометы» не были ни виновны, ни ответственны за то, что с ними произошло.
В купе «Б» первого вагона ехал профессор социологии. Он учил своих студентов, что способности человека не имеют значения, что усилия индивидуума тщетны, что совесть — бесполезная роскошь, что нет таких понятий, как «человеческий разум», «характер» и «достижение личности», что все достигается коллективными усилиями и коллектив, а не личность решает все.
Мужчина из седьмого купе второго вагона был журналистом. Он писал, что принуждение ради доброго дела справедливо и нравственно, и считал, что у людей есть право применять физическую силу против других людей: ломать жизни, душить честолюбие и желания, топтать идеалы, сажать в тюрьмы, отнимать, убивать — ради того, что они сочтут добрым делом. Он никогда не пытался разобраться, что считать злом, а что — добром; он говорил, что всегда поступает в согласии со своими «чувствами» — чувствами, которые не коренились в знании, поскольку он считал, что чувства превыше знаний, и всецело полагался на собственные «благие намерения» и силу оружия.
Женщина в десятом купе третьего вагона, пожилая школьная учительница, год за годом превращала беззащитных детей в жалких трусов, уча их тому, что воля большинства есть единственное мерило добра и зла, что большинство может поступать, как ему хочется, что нельзя выделяться из толпы, надо быть как все.
Мужчина из купе «Б» спального вагона номер четыре владел газетой. Он провозглашал, что люди порочны по самой своей природе и не способны к свободному существованию, а их основные желания, если оставить их без присмотра, — обманывать, грабить и убивать друг друга. Он не сомневался, что нужно управлять при помощи лжи, грабежа и убийства, которые должны быть прерогативой правителей, — только так можно заставить людей работать, научить их нравственности и держать в рамках порядка и правосудия.
В купе «Г» пятого вагона расположился бизнесмен, который приобрел свое дело, шахту, благодаря правительственному кредиту в соответствии с Законом о равных возможностях.
Купе «А» спального вагона номер шесть занимал финансист, который сколотил состояние, скупая замороженные облигации железных дорог и размораживая их с помощью друзей из Вашингтона.
Мужчина, занимавший пятое место в вагоне номер семь, был рабочим, уверенным в своем праве на труд, независимо от того, нужен его труд работодателю или нет.
Женщина, ехавшая в шестом купе восьмого вагона, была лектором и считала, что, являясь потребителем, имеет право на транспортные услуги, независимо от желания или нежелания железнодорожников их оказывать.
Мужчина, занимавший купе номер два в девятом вагоне, состоял профессором экономики и сторонником отмены частной собственности. Он объяснял свою позицию тем, что интеллект не играет никакой роли в промышленном производстве, что человеческий разум зависит от материальных орудий труда и что каждый способен управлять заводом или железной дорогой, главное — заполучить оборудование.
Женщина в купе «Д» спального вагона номер десять уложила своих двоих детей на верхнюю полку, тщательно закутав их, чтобы уберечь от сквозняков и толчков. Она была женой человека, занимавшего ответственную правительственную должность и продвигавшего указы в жизнь. Она оправдывала это, говоря: «Мне все равно, они бьют исключительно по богатым. И вообще я должна прежде всего думать о детях».
В третьем купе одиннадцатого вагона трясся маленький слюнявый неврастеник, писавший вульгарные пьески, в которые, под видом общественно значимых идей, вставлял мелкие непристойности, суть которых сводилась к тому, что все бизнесмены подлецы.
Женщина, занимавшая купе номер девять в двенадцатом вагоне, была домохозяйкой, считавшей, что имеет право выбирать политиков, о которых ничего не знает, чтобы они управляли гигантскими предприятиями, о которых она не имеет ни малейшего понятия.
В купе «Е» спального вагона номер тринадцать ехал адвокат, любивший повторять: «А что я? Я уживусь с любым политическим режимом».
Мужчина в купе «А» четырнадцатого спального вагона числился профессором философии. Он заявлял, что разума нет (откуда вы знаете, что тоннель опасен?); нет реальности (как вы докажете, что тоннель существует?); нет логики (почему вы считаете, что поезда не могут передвигаться без локомотивов?); нет принципов (с чего мы должны придерживаться закона причин и следствий?); нет прав (почему бы не прикрепить людей к рабочим местам насильно?); нет нравственности (что может быть нравственного в управлении железной дорогой?); нет абсолютных истин (вообще, какая разница, живы вы или нет?). Он считал, что люди ничего не знают (зачем противиться приказам вышестоящих?); что никогда ни в чем нельзя быть уверенным (откуда вы знаете, что правы?); что надо действовать в соответствии с моментом (вы ведь не хотите потерять работу?).
В купе «Б» салон-вагона номер пятнадцать ехал наследник внушительного состояния, который без конца повторял: «Почему одному Реардэну разрешено производить его сплав?»
Мужчина в купе «А» спального вагона номер шестнадцать являлся профессиональным гуманистом, который говорил: «Одаренные люди? Я не хочу знать, за что они страдают и страдают ли вообще. Их следует ограничить в правах, чтобы поддержать неспособных и бесталанных. Откровенно говоря, мне безразлично, справедливо это или нет. И я горжусь тем, что не хочу быть справедливым к талантливым, когда необходимо сострадать нуждающимся».
Эти пассажиры не спали, но во всем поезде не осталось ни одного человека, который не разделял бы их взгляда на мир. Последним, что они увидели в этом мире, когда поезд входил в тоннель, было пламя факела Вайета.
Солнце коснулось верхушек деревьев, росших на склоне холма, окрасив их в серебристо-голубые тона, под цвет неба. Дэгни стояла в дверях охотничьего домика, первые солнечные лучи падали на ее лицо, длинные тени деревьев лежали у ее ног. Листва из серебристой постепенно становилась сначала зеленой, а затем дымчато-синей, как тени на дороге. Солнечный свет проникал сквозь ветви и внезапно вспыхивал фонтанами зеленых лучей, встречая на своем пути кусты папоротника. Дэгни любила наблюдать движение света в этот тихий час, когда все еще спит.
Как обычно по утрам, она отметила дату на листке бумаги, приколотом на стене в ее комнате. Рост числа этих отметок составлял единственное движение в тишине этих дней — как дневник, который ведет человек, выброшенный морем на необитаемый остров. Сегодня было двадцать восьмое мая.
Дэгни отмечала дни с определенной целью, но она не могла сказать, достигла она ее или нет. Она приехала, дав себе три конкретные установки. Первое. Отдыхать. Второе.
Научиться жить без железной дороги. Третье. Забыть, выбросить из сердца боль. Именно выбросить, как она сама любила говорить. Дэгни чувствовала себя привязанной к больной попутчице, которую в любой момент может скрутить приступ, и тогда она оглохнет от криков. Никакой жалости к этой попутчице у нее не было, только презрение и отвращение — надо бороться с ней и уничтожить ее, только тогда путь будет свободен и она сможет решить, что делать. Но с этой особой было не так-то просто справиться.
С установкой на отдых все оказалось гораздо проще. Ей понравилось одиночество, она просыпалась утром с ощущением внутреннего удовлетворения. Ей хотелось развить это чувство, чтобы быть готовой ко всему, что могло встретиться в жизни. В городе она жила в постоянном напряжении, вызванном необходимостью противостоять натискам гнева, презрения, отвращения, злобы. Здесь ей ничто не угрожало, кроме физической боли, в результате какого-нибудь происшествия. По сравнению со всем остальным такая боль представлялась легкой и безобидной.
Хижина стояла вдалеке от больших дорог. Дэгни нашла все в таком же состоянии, как оставил отец. Она готовила на старой плите, дрова для которой собирала на склонах холма, привела в порядок стены, крышу, покрасила дверь и оконные рамы. Буйно разросшиеся после дождей сорняки и мох скрыли то, что когда-то было ухоженной тропинкой, поднимавшейся по склону холма от дома к дороге. Дэгни расчистила тропинку, укрепила рыхлую землю булыжником. Ей доставляло удовольствие конструировать сложную систему рычагов и тросов из старых железок и веревок, а затем подымать с их помощью глыбы, которые она не могла бы сдвинуть с места без этих механизмов. Она посадила рядом с домом семена настурции и вьюнка и радовалась, видя, как настурции медленно пробиваются из-под земли, а вьюнок взбирается вверх по стволам деревьев, — радовалась росту, развитию, движению. Работа давала ей необходимый покой, незаметно для себя Дэгни втянулась в нее. Работа начиналась без какого-либо сознательного побуждения — руки сами искали ее; работа подгоняла, давала целебное ощущение спокойствия. Потом Дэгни поняла, что ей необходимо движение к цели, какой бы незначительной она ни казалась, — действия, которые шаг за шагом приводят через определенный промежуток времени к запланированному итогу. Готовка напоминала движение по замкнутому кругу. Но работа по расчистке тропинки была живой — ни один день не пропадал зря, каждый нес в себе все, что содержали предыдущие, и не умирал с приходом дня грядущего. Круговое движение было, по понятиям Дэгни, признаком неживой природы. В неживой вселенной нет никакого другого вида движения, кроме циклического. Человеку же свойственны прямые линии — геометрическая абстракция, порождающая дороги, мосты, рельсы. Именно прямая линия своим движением к цели наполняет бесцельную хаотичность природы смыслом. В воображении Дэгни приготовление пищи уподоблялось бросанию угля в топку двигателя, готового к большому пробегу. Но не безумие ли питать двигатель, когда никакого пробега не предвидится? Нет, подумала она, человеческая жизнь не должна представлять собой круг или цепочку кругов — тогда человек оставляет после себя лишь строчку нолей. Жизнь человеческая должна быть движением по прямой от цели к цели до самого конца, как поезд, идущий от станции к станции до… Хватит!
«Хватит!» — строго говорила она себе, когда крик больной попутчицы готов был вырваться из ее горла… Не думать об этом, не заглядывать слишком далеко, жить, как тогда, когда она расчищала тропинку, — работать и не смотреть, что там впереди, у подножия холма.
Пару раз Дэгни ездила за двадцать миль в Вудсток, за продуктами и всякой всячиной. Вудсток представлял собой два десятка ветшающих зданий, построенных еще во времена прадедов. Никто не знал, на что рассчитывали строители Вудстока, — он стоял вдали от железных дорог, не снабжался электричеством, рядом проходило лишь шоссе местного значения, которое год от года становилось все менее оживленным.
Единственный магазин располагался в деревянном бараке с паутиной по углам и прогнившим от капающей сквозь протекающую крышу воды полом. Его хозяйка, грузная бледная женщина, передвигалась с трудом, но казалось, это не причиняло ей никакого неудобства. Ассортимент продуктов магазина состоял из пыльных консервных банок без этикеток, каких-то круп и овощей, которые гнили в старых ящиках у входа.
— Почему вы не уберете овощи в тень? — спросила как-то Дэгни.
Хозяйка недоуменно посмотрела на нее, будто сомневалась, что такой вопрос может прийти кому-то в голову.
— Они всегда стояли здесь, — равнодушно ответила она. По пути домой Дэгни всегда любовалась водопадом, низвергавшимся с отвесной гранитной стены, туманное облако брызг искрилось на солнце всеми цветами радуги. Было бы здорово построить здесь небольшую электростанцию! Мощности хватило бы и на ее дом, и на Вудсток, ведь в Вудстоке когда-то кипела жизнь, об этом говорило множество диких яблонь вдоль дороги, густая растительность на склонах холма — остатки былых садов. Их можно было бы восстановить, потом проложить ветку от ближайшей железной дороги и… Хватит!
— Керосина сегодня нет, — сказала хозяйка магазина, когда Дэгни в очередной раз приехала в Вудсток. — В четверг вечером шел дождь, а в дождь грузовикам не проехать через Ферфилдское ущелье, дорогу затапливает, и цистерна с керосином сможет проехать по ней только через месяц.
— Если люди знают, что в дождь дорогу затапливает, почему они не ремонтируют ее? — спросила Дэгни.
— Эта дорога всегда была такой, — ответила хозяйка. По дороге домой Дэгни остановилась на вершине холма и посмотрела вокруг. Она видела Ферфилдское ущелье, где шоссе, петляя по заболоченной низине, сужалось, зажатое с обеих сторон холмами. Это так просто — построить дорогу в обход холмов, по другому берегу реки, вудстокцам все равно делать нечего, она могла бы научить их провести ее на юго-запад, так короче, соединить с автомагистралью штата в районе, где загружаются грузовики-трейлеры и… Хватит! Дэгни отставила в сторону керосиновую лампу и зажгла свечу. Из миниатюрного радиоприемника звучала музыка.
Дэгни покрутила ручку настройки в поисках какой-нибудь симфонической музыки, но то и дело натыкалась на крикливые голоса дикторов. Тогда она быстро прокручивала ручку — ей не хотелось слышать никаких новостей.
С первого дня в домике она старалась не думать о «Таггарт трансконтинентал». Не думать до тех пор, пока эти слова не будут восприниматься так же спокойно, как, например, «Атлантик саузерн» или «Ассошиэйтэд стил». Но проходили недели, а рана не заживала.
Порой ей казалось, что она борется с непредсказуемой жестокостью собственного сознания. Она могла лежать в постели, уже засыпая, и вдруг задуматься о том, что на угольном складе в Виллоу Бенд, штат Индиана, износилась лента конвейера. Она заметила это во время своей последней поездки туда, случайно, из окна машины. Надо сказать им, чтобы заменили, иначе… И вот она уже сидит на кровати и плачет. Хватит! И она успокаивается, но остаток ночи уже не может уснуть.
Она могла сидеть в дверях дома на закате, наблюдая, как шелестящая листва успокаивается с наступлением сумерек. Затем в траве вспыхивают искорки светлячков. Они взлетают и носятся в темноте туда-сюда, медленно вспыхивая, как будто предупреждают кого-то, — совсем как сигнальные огни, мигающие ночью над дорогой… Хватит!
Было время, когда Дэгни не могла сказать себе «хватит!», не могла подняться на ноги, как от физической боли, — хотя можно ли ее отделить от боли душевной? Она могла упасть на пол или на землю, прижаться лицом к ножке стула или камню, стараясь не закричать во весь голос. А перед глазами у нее стояли — близкие, реальные, как тело любимого, — рельсы, сходящиеся вдалеке в одну точку, рассекающий воздух нос локомотива с эмблемой «ТТ», колеса, ритмично стучащие под полом вагона, памятник Нэту Таггарту в вестибюле терминала. Она старалась забыть, не думать об этом, лежать спокойно, но лицо нервно подергивалось, когда она прижимала к нему руки. Она мобилизовывала все силы против своего сознания, беззвучно и монотонно повторяя: «Выброси. Выброси это из сердца!»
Были и длительные периоды покоя, когда она могла взглянуть на проблему бесстрастно, оценить, проанализировать ее, как если бы эта проблема сводилась к технической. Но ответа не находила. Дэгни знала, что отчаянная тоска по железной дороге пройдет, если только ей удастся убедить себя, что тоска эта не оправдана логически и морально. Но тоску порождала уверенность, что правда на ее стороне, что нерационален и нереален враг. Дэгни не могла поставить перед собой следующую цель и найти в себе силы и любовь достичь ее без чувства правоты. Это чувство было утрачено в борьбе не с какой-то высшей силой, а с отвратительным злом, имя которому — немощь.
Дэгни надеялась, что забудет железную дорогу, найдет покой здесь, в лесу; она построит дорогу и соединит ее с шоссе внизу, отремонтирует шоссе, подведет его к магазину в Вудстоке — это и станет ее целью. И пустое бледное лицо хозяйки магазина, глядящее на мир с непроходящей апатией, станет пределом, поставленным всем ее попыткам. Почему? Она услышала собственный возглас. Ответа не было.
«Надо оставаться здесь, пока я не найду ответа. Идти некуда. Нельзя двигаться, нельзя начинать строить дорогу, пока… пока не выбран конечный пункт», — думала Дэгни.
Бывали и длинные безмолвные вечера, когда она неподвижно сидела и смотрела вдаль, на юг, где уже темнело. Ее охватывало одиночество, тоска по Хэнку Реардэну. Дэгни хотела видеть его спокойное, уверенное лицо, с чуть заметной улыбкой смотрящее на нее. Но она знала, что не увидит его, пока не победит. Его улыбку надо было заслужить, она предназначалась сопернику, всегда готовому померяться с ним силами, а не побитой развалине, ищущей в этой улыбке облегчения и этим разрушающей ее смысл. Он мог помочь ей жить; но не мог помочь понять, зачем жить.
После того утра, когда она отметила на календаре пятнадцатое мая, Дэгни начала ощущать легкий страх. Однажды она даже заставила себя послушать новости, — его имя не упоминалось. Страх за Реардэна остался последней ниточкой, связывающей Дэгни с городом; он приковывал ее взгляд к югу, к горизонту, и вниз, к шоссе у подножия холма. Она поняла, что ждет Реардэна, вслушивается, стараясь уловить шум мотора. Но единственным звуком, иногда подающим ей надежду, был шум крыльев большой птицы, продирающейся при взлете сквозь ветви деревьев.
Существовала и еще одна нить, связывающая Дэгни с прошлым, которая не давала ей покоя, как нерешенный вопрос: Квентин Дэниэльс и двигатель, который он пытался восстановить. До первого июня она должна была переслать ему чек за месяц работы. Говорить ли ему, что она ушла с работы, что ей и всему миру никогда не понадобится этот двигатель? Сказать, чтобы он бросил двигатель ржаветь в куче мусора вроде той, в которой она его нашла? Она не могла заставить себя сделать это. Это было сложнее, чем бросить железную дорогу. И этот двигатель был для нее скорее не ниточкой в прошлое, а связью с будущим. Уничтожить его было бы даже не убийством, а самоубийством. Приказав ему прекратить работу, она расписалась бы в том, что у нее больше нет цели.
Нет, это неправда, думала она, стоя в дверях охотничьего домика в то утро двадцать восьмого мая, неправда, что в будущем нет места для выдающихся достижений человеческой мысли. Что бы ни происходило, она верила, что зло неестественно и преходяще. Она почувствовала это как никогда ясно именно в то утро; осознала, что мерзость города и его жителей и мерзость ее собственных страданий преходящи, а светлое чувство надежды живо и пробуждается в ней при виде залитого солнечным светом леса; поняла, что ощущение безграничных возможностей человека реально и вечно.
Дэгни стояла в дверях и курила. Из комнаты доносились звуки симфонии эпохи ее деда — ее передавали по радио. Она не вслушивалась, заметила только, что ее рука, подносящая ко рту сигарету, движется в такт музыке. Дэгни закрыла глаза и замерла, чувствуя, как солнечные лучи скользят по ее телу. Наконец-то она смогла насладиться мгновением, не дать болезненным воспоминаниям заглушить способность чувствовать; чем дольше она сохранит эту способность, тем больше у нее будет сил двигаться дальше.
Она почти не услышала другой звук, который прорывался сквозь музыку, — как будто кто-то царапал старую пластинку. Дэгни резко отбросила в сторону окурок. В тот же момент она поняла, что незнакомый звук становится громче и что это шум мотора. Она никогда не признавалась себе в том, как долго ждала этого звука, как хотела увидеть Хэнка Реардэна. Дэгни услышала собственную усмешку, которая вышла смущенной, тихой, будто она боялась спугнуть звук, который вырос до отчетливого шума поднимавшейся в гору машины. Она почти не видела дороги — только небольшой ее отрезок под аркой, образованной у подножия холма ветвями деревьев, но Дэгни узнала тук автомобильного мотора по нарастающему напряжению на подъемах и шелесту шин на поворотах.
Машина остановилась под аркой из ветвей. Дэгни не узнала ее — это был не черный «хэммонд», а длинный серый кабриолет. Она увидела, как вышел водитель, — появление здесь этого человека было невероятно. Это был Франциско Д'Анкония.
Дэгни испытала потрясение, которое даже нельзя было назвать разочарованием. Скорее чувство, что разочарование теперь ничего не значит. Это была готовность и странный внезапный столбняк, неожиданная уверенность в том, что она стоит на пороге чего-то неведомого, жизненно важного.
Франциско быстрым шагом поднялся на холм и поднял голову, чтобы оглядеться. Он увидел стоящую в дверях Дэгни и остановился. Она не могла разглядеть выражения его лица. Он долго стоял, не шелохнувшись, устремив взгляд на нее. Затем двинулся дальше вверх по дороге.
Дэгни показалось, что она ждала этого, как в детстве. Он приближался к ней не спеша, с видом ликующей, уверенной готовности. Нет, это было не детство, а будущее, каким она себе его представляла в те дни, когда ждала его приезда, как освобождения из тюрьмы. Перед ее мысленным взором пронеслось утро, до которого они дожили бы, если бы ее взгляды на жизнь оправдались, если бы они оба пошли по тому пути, в который она так верила. Замерев от удивления, Дэгни смотрела на Франциско. Для нее этот момент был приветом из прошлого.
Когда он приблизился, она рассмотрела его лицо — на нем светилась радость, свойственная только человеку, заслужившему право быть беззаботным. Он улыбался и что-то насвистывал в такт своим широким, плавным шагам. Мелодия показалась Дэгни знакомой, очень подходящей к случаю, она несла в себе что-то странное, важное, но Дэгни не могла сейчас думать.
— Привет, Слаг!
— Привет, Фриско!
По тому, как он посмотрел на нее, как вскинул голову, по его моргающим глазам, слабой, почти беспомощной улыбке, по внезапно напрягшимся мышцам, когда он обнял ее, Дэгни поняла, что он ничего заранее не планировал. И это было самое правильное для них обоих.
Франциско обнял ее с каким-то отчаянием; Дэгни стало больно, когда он прижал свои губы к ее губам. Подчеркнутая податливость его тела при соприкосновении с ее телом не сводилась к минутному физическому удовольствию — Дэгни знала, что жажда близости не доводит мужчину до такого состояния, и знала, что в его жесте заключено откровение, которого она никогда прежде не слышала от него, самое искреннее признание в любви, на какое только способен мужчина. Он сломал себе жизнь, но это был все тот же Франциско Д'Анкония, в чьей постели ей так лестно было оказаться; несмотря на все предательства, которые она пережила, ее взгляд на жизнь оказался правильным, и некая неразрушимая частица этого взгляда сохранилась и в нем. И ее тело подалось ему навстречу; она обнимала и целовала его, признаваясь в своем желании, признавая, что никогда не изменит своего отношения к нему.
Ей вспомнились последние годы его жизни, и она с болью осознала, что чем выше он становится как личность, тем усерднее эту личность разрушает. Она оттолкнула, его, отрицательно покачала головой и ответила за них обоих:
— Нет.
Франциско посмотрел на нее, обескуражено улыбаясь:
— Не сейчас. Сначала тебе предстоит многое простить мне. Но теперь я могу тебе все рассказать.
Она не помнила, чтобы он когда-нибудь говорил так тихо и беспомощно. Стараясь взять себя в руки, он улыбнулся — виновато, как просящий прощения ребенок. Но в этой улыбке читалось и удовлетворение, радостная демонстрация, что ему не надо скрывать внутреннюю борьбу — ведь сейчас он боролся не с болью, а с радостью.
Она отступила назад; чувства захлестнули ее, и в голове пронеслись вопросы, отчаянно пытаясь оформиться в слова.
— Дэгни, твое самоистязание в течение последнего месяца… Скажи честно — ты вынесла бы это двенадцать лет назад?
— Нет, — ответила она. Он улыбнулся. — А почему ты вспомнил об этом?
— Чтобы снять грех с двенадцати лет своей жизни, о которых я не сожалею.
— Что ты имеешь в виду? И что ты знаешь о моем самоистязании? — Вопросы начали обретать форму.
— Дэгни, разве ты не видишь, что я все знаю?
— И как ты… Франциско! Что ты насвистывал, поднимаясь сюда?
— Насвистывал? Не знаю.
— Ведь это Пятый концерт Ричарда Хэйли?
— Вот как!.. — Он ошарашено взглянул на Дэгни, потом довольно улыбнулся: — Об этом потом.
— Как ты узнал, где я?
— И об этом после.
— Ты выбил это из Эдди?
— Я не видел Эдди больше года.
— Но это знал только он.
— Мне сказал не Эдди.
— Я не хотела, чтобы меня здесь нашли.
Франциско медленно посмотрел вокруг, его взгляд остановился на тропинке, которую она обиходила, на высаженных перед домом цветах, починенной крыше. Он усмехнулся, будто поняв что-то обидевшее его.
— Тебе не надо было сидеть здесь месяц. Боже, не надо было! Единственный раз в жизни я не хотел ошибиться и ошибся. Я не думал, что ты готова уйти. Если бы знал, следил бы за тобой днем и ночью.
— Правда? Зачем?
— Чтобы избавить тебя, — он указал на плоды ее труда, — от всего этого.
— Франциско, — сказала она, понизив голос, — если тебе небезразличны мои страдания, не говори об этом, потому что… — Она запнулась; за все эти годы она ни разу не жаловалась ему. — Я не хочу это слышать.
— Потому что я именно тот, кто меньше всего имеет право говорить об этом? Дэгни, если ты думаешь, что я не знаю, как сильно обидел тебя, я расскажу тебе о годах, когда… Но это в прошлом. О дорогая, все это в прошлом!
— Неужели?
— Прости, я не должен был это говорить. Пока ты сама не скажешь это. — Он старался владеть голосом, но он не мог скрыть счастья.
— Ты рад, что я потеряла все, для чего жила? Хорошо. Я скажу то, что ты хотел услышать, приехав сюда: ты первый, кого я потеряла. Ты доволен, что я потеряла остальное?
Франциско смотрел ей прямо в глаза с такой неподдельной, почти угрожающей искренностью, что она поняла: чем бы ни были для него эти годы, что бы они ни значили, ей не следовало употреблять слово «доволен».
— Ты правда так думаешь? — спросил он.
— Нет… — прошептала она.
— Дэгни, мы никогда не расстанемся с тем, ради чего живем. Можно изменить форму, если сделать ошибку, но содержание останется прежним, а форма — она зависит от нас.
— Это я повторяю себе уже целый месяц. Но для меня закрыты пути к цели. К любой цели.
Франциско не ответил, он присел на камень у дверей и внимательно наблюдал за Дэгни, словно боясь пропустить малейшую перемену в ее лице.
— Что ты теперь думаешь о людях, которые бросают все и исчезают? — спросил он.
Дэгни пожала плечами, беспомощно улыбнулась и села на землю рядом с ним:
— Знаешь, раньше мне казалось, к ним приходит какой-то разрушитель и заставляет их все бросить. Но, скорее всего, это не так… Все это время, последний месяц, я почти жалела, что он не идет ко мне. Никто так и не пришел.
— Никто?
— Никто. Я думаю, он приводит вескую причину, чтобы заставить людей предать все, что им дорого. В моем случае это уже не нужно. Я знаю, что чувствуют эти люди, и больше не виню их. Единственное, чего я не понимаю, — как они могут жить после этого, — если, конечно, кто-то из них еще жив.
— Тебе кажется, что ты предала «Таггарт трансконтинентал»?
— Нет. Думаю, я предала бы ее, оставшись на работе.
— Именно так.
— Если бы я согласилась служить этим бандитам… Я отдала бы им на расправу Нэта Таггарта. Я не могла. Не могла позволить, чтобы все, чего достигли он и я, в конечном счете досталось бандитам.
— Да, не могла. Думаешь, что теперь ты любишь железную дорогу меньше, чем раньше?
— Я думаю, что отдала бы жизнь, только бы еще хоть год поработать на железной дороге… Но я не могу вернуться.
— Теперь ты знаешь, что чувствуют люди, которые ушли, и во имя какой любви они бросили все.
— Франциско, — спросила она, глядя в землю, — почему ты спросил, могла ли я бросить дорогу двенадцать лет назад?
— А разве ты не знаешь, о какой ночи я думаю, как, впрочем, и ты?
— Знаю… — прошептала она.
— В ту ночь я бросил «Д'Анкония коппер».
Дэгни медленно, с усилием подняла голову и посмотрела на Франциско. Выражение его лица было таким же, как в то утро, двенадцать лет назад, — радость, хотя он не улыбался, победа над болью, гордость человека, дорого заплатившего за то, что того стоило.
— Но ты же не бросил, — сказала она, — не ушел. Ты по-прежнему президент «Д'Анкония коппер», только теперь для тебя это ничего не значит.
— Для меня это так же важно, как и в ту ночь.
— Тогда почему ты позволил компании развалиться?
— Дэгни, тебе повезло больше, чем мне. «Таггарт трансконтинентал» отличалась очень сложной структурой. Без тебя она долго не продержится. Рабский труд не спасет ее. Они будут вынуждены ликвидировать дорогу, и тебе больше не придется служить бандитам. С медными рудниками все гораздо проще. «Д'Анкония коппер» переживет поколения воров и рабов. Шатко-валко, но она будет жить и подкармливать их. Я должен уничтожить ее сам.
— Что?!
— Я ликвидирую «Д'Анкония коппер» сознательно, планомерно, собственными руками. Я все спланирую и буду работать над этим так же усердно, как если бы я работал на процветание своего дела, — чтобы никто не заметил и не остановил меня, чтобы никто не захватил рудники, пока не станет слишком поздно. Когда-то я надеялся, что буду тратить все свои силы и энергию на «Д'Анкония коппер» — я и трачу… но отнюдь не на то, чтобы она разрасталась. Я уничтожу ее всю, до последней унции меди, до последнего цента, который может достаться бандитам. Я не оставлю ее такой, какой получил, я оставлю ее такой, какой нашел ее Себастьян Д'Анкония, — и посмотрим, как они выкрутятся без него и без меня!
— Франциско! — воскликнула она. — Как ты мог сделать это?
— По праву любви, такой же, как твоя, — спокойно ответил он, — моей любви к «Д'Анкония коппер», к духу, создавшему ее. К духу, который когда-нибудь вернется.
Дэгни сидела молча, силясь собрать все воедино, но потрясение было слишком велико. В наступившей тишине вновь раздались звуки передаваемой по радио симфонии, они доходили до Дэгни, как медленный, размеренный звук шагов. Она старалась восстановить в памяти все эти двенадцать лет: измученный юноша, ищущий утешения у нее на груди, человек, сидящий на полу и играющий в шарики, смеясь над тем, как гибнут гигантские предприятия, человек, отказавшийся ей помочь с криком: «Любимая, я не могу!», человек, поднявший в темном углу бара тост за годы, когда Себастьяну Д'Анкония приходилось выжидать…
— Франциско… все мои догадки… Я никогда не думала об этом… Не думала, что ты один из тех, кто ушел…
— Я был одним из первых.
— Я думала, они всегда исчезают.
— А разве я не исчез? Разве я не оставил тебя лицезреть дешевого повесу, вовсе не похожего на Франциско Д'Анкония, которого ты знала?
— Да… — прошептала Дэгни. — Но хуже всего было то, что я не могла поверить в это — никогда… Всякий раз, когда я смотрела на тебя, я видела Франциско Д'Анкония…
— Я знаю. И знаю, каково тебе пришлось. Я старался помочь тебе все понять, но тогда было слишком рано говорить правду. Дэгни, если бы я сказал тебе — в ту ночь или тогда, когда ты пришла проклясть меня за шахты Сан-Себастьяна, — что не трачу время зря, а разрушаю все то, что было свято для нас с тобой, — «Д'Анкония коппер», «Таггарт трансконтинентал», «Вайет ойл», «Реардэн стил», — тебе было бы проще поверить в это?
— Тяжелее, — прошептала она. — Не знаю, могу ли я смириться с этим даже сейчас. Ни с твоим самоотречением, ни с моим… Но, Франциско, — она внезапно вскинула голову и взглянула ему в лицо, — если это была твоя тайна, то из всего того ужаса, который тебе пришлось вынести, я была…
— Да, дорогая, да, ты была тяжелее всего!
Это был отчаянный крик, в котором звучали и смех, и облегчение от того, что он может наконец исповедаться о тех муках, от которых так хотелось избавиться. Он взял руку Дэгни, приложил к своим губам, потом к щеке, чтобы она не увидела на его лице отражения того, чего стоили ему эти годы.
— Если это расплата, которая… Как бы я ни заставлял тебя страдать, это — моя расплата… сознание того, что я собираюсь и должен сделать, и ожидание, ожидание… Но с этим покончено.
Он поднял глаза, улыбнулся, посмотрел на нее, и она увидела на его лице заботливую нежность, поняла, что он заметил ее отчаяние.
— Дэгни, не думай об этом. Я не считаю, что страдания извиняют меня. Какова бы ни была причина, я поступал совершенно сознательно и знал, что заставляю тебя страдать. На исправление этого уйдут годы. Забудь то, что я не выразил словами. — Она знала, что он подумал: «Забудь то, о чем сказали мои объятия». — Из всего, что мне придется сказать тебе, это я скажу в самую последнюю очередь. — Но его глаза, улыбка, пальцы на ее запястье уже сказали это. — Ты слишком много пережила, тебе пришлось многое понять и многому научиться, чтобы затянулись раны тех страданий, которых ты не заслужила. Сейчас имеет значение только то, что ты можешь восстановить силы. Мы оба свободны, свободны от этих мерзавцев, мы недосягаемы для них.
— Для этого я сюда и приехала, — тихо сказала она. — Чтобы постараться понять. Но я не могу. Это чудовищная несправедливость — отдать мир на растерзание бандитам; немыслимо жить под их властью. Я не могу ни уйти, ни вернуться. Не могу жить без работы и не могу работать, как раб. Я всегда считала, что все средства хороши, кроме капитуляции. У нас нет права на капитуляцию, и я не верю, что правильно поступили те, кто ушел. Так не воюют. Уйти значит капитулировать, остаться — тоже. Я больше не знаю, что правильно.
— Проверь свои исходные положения, Дэгни. Противоречий не существует.
— Но я не нахожу ответа. Я не могу осудить тебя за то, что ты сейчас делаешь, хотя мне страшно; я чувствую одновременно восторг и страх. Ты, наследник рода Д'Анкония, который мог бы превзойти своих предков в преумножении дела, обращаешь свои феноменальные способности на разрушение. А я выкладываю дорожки булыжником и латаю крышу — когда трансконтинентальная система железных дорог разваливается в руках отпетых уголовников. Судьба мира была в наших руках. И если мы позволили ему стать таким, каков он есть, то это наша вина. Но я не вижу, в чем наша ошибка.
— Да, Дэгни, это была наша вина.
— Мы мало работали?
— Мы много работали, но слишком мало брали за нашу работу.
— Что ты имеешь в виду?
— Мы никогда не требовали того, что общество задолжало нам, и наши лучшие достижения доставались худшим из людей. Эту ошибку много лет назад совершили и Себастьян Д'Анкония, и Нэт Таггарт, и все те, кто питал мир, ничего не получая взамен. Ты больше не знаешь, что правильно? Дэгни, это не война за материальные ценности. Это кризис морали — величайший из всех, что видел мир, и последний. Наша эпоха — вершина столетий зла. Мы должны положить этому конец или исчезнуть — мы, думающие люди, это наша и только наша вина. Мы создали в этом мире комфорт, но мы позволили врагам навязать миру их моральный кодекс.
— Но мы никогда его не принимали. Мы жили по своим правилам.
— Да, и платили за это! Платили нашими достижениями, силой нашего духа — деньгами, которые наши враги получали, не заслужив этого права, и честью, которую мы заслужили, но не получили. В этом наша вина — мы согласились платить. Мы поддерживали жизнь общества и позволяли ему презирать нас и боготворить наших могильщиков. Мы позволяли боготворить невежество и жестокость любителей поживиться за чужой счет. Приняв кару не за свои грехи, но за свои заслуги, мы изменили нашему кодексу и вдохнули жизнь в их кодекс. Дэгни, их мораль — это бандитские понятия. Твои добродетели — орудие в их руках. Они знают, что ради работы, полезной работы ты стерпишь все, потому что знаешь: моральная ценность человека выражается его достижениями, без них он жить не может. Твоя любовь к добродетели — это любовь к самой жизни. Они рассчитывают, что ради своей любви ты выдержишь любой груз, что никакие усилия не покажутся тебе чрезмерными. Дэгни, враги уничтожают тебя, используя твою же силу. Твоя щедрость и терпение — их единственное оружие. Единственное, на чем они играют, — это твоя односторонняя порядочность. Они знают это. Ты — нет. И они боятся того дня, когда ты это узнаешь. Ты должна научиться понимать их. Пока не научишься, ты от них не освободишься. А когда научишься, дойдешь до таких высот праведного гнева, что предпочтешь уничтожить «Таггарт трансконтинентал», лишь бы не оставлять дорогу в их руках.
— Но оставить ее им, — простонала Дэгни, — бросить дорогу… Бросить «Таггарт трансконтинентал», когда она почти как живой человек…
— Была. Теперь нет. Оставь ее им. Им это не поможет. Брось ее. Она нам не нужна. Они не сумеют оживить ее. А мы сумеем. Мы проживем без нее. Они — нет.
— Но нас довели до того, что мы отреклись от наших принципов и капитулировали!
— Дэгни, мы те, кого эти враги духа человеческого называют материалистами, и мы единственные, кто знает, как мало значат материальные блага сами по себе, поскольку ценность и смысл им придаем мы. Мы можем себе позволить ненадолго отказаться от них, чтобы позднее создать что-то более ценное. Мы — душа того организма, телом которого являются железные дороги, медные рудники, металлургические заводы и нефтяные скважины; они работают день и ночь, как сердце, во имя священной цели поддержания человеческой жизни, но только до тех пор, пока они остаются нашим телом — выражением и результатом наших достижений. Без нас тело — труп, производящий лишь яд, яд разобщенности, превращающей людей в стаю охотников за падалью. Дэгни, научись понимать сущность своей силы, и ты поймешь парадоксальность ситуации, в которой оказалась. Ты не зависишь от материальных ценностей, они зависят от тебя — ты их создала, тебе принадлежит неповторимый механизм их создания. Где бы ты ни оказалась, ты сумеешь создавать. А эти бандиты, по их собственной теории, оказались в постоянной отчаянной нужде, в слепой зависимости от материи. Почему бы тебе не поймать их на слове? Им нужны фабрики, железные дороги, шахты, двигатели, создавать которые и управлять которыми они не умеют. Что они будут делать с железной дорогой без тебя? Кто сможет следить за ее работой, поддерживать ее жизнь?
Кто спасет ее в очередной раз? Может, твой брат Джеймс? А кто кормил его? Кто кормил бандитов? Кто производил для них оружие? Кто дал им средства, чтобы задавить тебя? Невероятный фарс — ничтожные безграмотные оборванцы властвуют над творениями гения! Кто сделал его возможным? Кто поддерживает твоих врагов, кто выковал твои цепи, кто уничтожил твои достижения?
Дэгни с застрявшим в горле криком рванулась вперед. Франциско вскочил на ноги, резко, как тугая пружина, выпрямился и продолжал с безжалостным торжеством:
— Ты начинаешь прозревать? Дэгни, оставь им остов железной дороги, все эти ржавые рельсы, гнилые шпалы, разломанные двигатели, но не оставляй им свой разум! Не оставляй им свой разум! Судьба мира зависит от твоего решения!
— Дамы и господа! — Панический голос диктора прервал звуки симфонии. — Мы прерываем передачу специальным выпуском новостей. Крупнейшая катастрофа в истории железных дорог произошла сегодня рано утром на магистрали «Таггарт трансконтинентал» в Уинстоне, штат Колорадо! Разрушен знаменитый тоннель Таггарта!
Дэгни закричала так, как, наверное, кричали люди в тот страшный момент в тоннеле. Этот крик звенел в ушах Франциско до конца передачи — они вместе бросились в дом, к приемнику, и стояли рядом, объятые ужасом. Она не отрывала глаз от приемника, а он — от нее.
— Подробности сообщил Люк Биал, помощник машиниста скоростного поезда компании «Таггарт трансконтинентал» — «Кометы». Он найден без сознания сегодня утром у западного портала тоннеля и, по-видимому, является единственным оставшимся в живых свидетелем катастрофы. Из-за грубейшего нарушения правил техники безопасности, причины которого устанавливаются, экспресс «Комета», шедший в Сан-Франциско, вошел в тоннель, влекомый паровозом. Тоннель Таггарта, длиной в восемь миль, прорублен сквозь хребет Скалистых гор и как инженерное сооружение считался далеко опередившим свое время. Он был построен внуком Натаниэля Таггарта в эпоху чистых, бездымных дизельэлектровозов. Вентиляционная система тоннеля не была предназначена для очистки воздуха от задымленности и пара, создаваемых паровозами. Это знали все служащие дороги, и послать состав в тоннель с паровозом означало обречь всех на смерть. «Комете», однако, был дан приказ проследовать через тоннель. По словам помощника машиниста Биала, последствия задымленности начали ощущаться, когда поезд углубился в тоннель примерно на три мили. Машинист Джозеф Скотт полностью открыл клапан пара в отчаянной попытке набрать скорость, но изношенный старый двигатель еле тянул тяжелый длинный состав на подъеме. Борясь с усиливавшейся задымленностью, машинист и помощник машиниста все же заставили изношенные паровые котлы выдавать сорок миль в час, но в это время один из пассажиров, начав задыхаться, поддался панике и рванул ручку стоп-крана. Резкий рывок при остановке разорвал воздушный шланг, и двигатель остановился. Из вагонов послышались крики, пассажиры начали разбивать окна. Машинист Скотт, тщетно пытавшийся запустить двигатель, потерял сознание, наглотавшись дыма. Помощник машиниста соскочил с паровоза и побежал. Он был уже недалеко от западного входа в тоннель, когда услышал взрыв, — последнее, что он запомнил. Остальные подробности мы узнали от служащих дороги на станции Уинстон. Оказалось, что следовавший в том же направлении специальный грузовой состав сухопутных сил, груженный большим количеством боеприпасов, не получил предупреждения о стоявшей на путях «Комете». Оба состава двигались с нарушением графика и нагоняли упущенное время. Армейскому эшелону была дана команда проследовать в тоннель, несмотря на предупреждающий сигнал, так как сигнальная система тоннеля вышла из строя. Как оказалось, несмотря на ограничение скорости из-за частых неполадок в вентиляционной системе тоннеля, неписаным правилом всех машинистов было давать в тоннеле полный ход. Как удалось установить, «Комета» остановилась в точке, где тоннель идет на подъем. Скорее всего, к этому времени все на «Комете» были мертвы. Вряд ли машинист армейского эшелона, проходившего подъем со скоростью восемьдесят миль в час, мог заметить заднее окно последнего вагона «Кометы», которое было ярко освещено, когда она отходила от Уинстона. Армейский эшелон врезался в «Комету». Сила взрыва выбила стекла на ферме в пяти милях от места катастрофы и вызвала обвал в горах. Спасатели все еще не могут пробиться ближе чем на три мили к месту взрыва. Вряд ли кто-либо остался в живых, и вряд ли тоннель Таггарта будет восстановлен.
Дэгни стояла не шелохнувшись и смотрела перед собой так, будто видела место катастрофы. Потом она резко повернулась за своей сумкой, как будто сейчас это была единственная важная вещь, схватила ее, бросилась к двери и выбежала из дома. Ее порывистые движения обрели бессознательную четкость лунатика.
— Дэгни, — крикнул Франциско, — не возвращайся!
Но его крик не достиг ее, как будто он звал ее с гор Колорадо.
Франциско бросился за ней, догнал, схватил за руки и закричал:
— Не возвращайся туда, Дэгни! Ради всего святого, не возвращайся!
Она смотрела на него, словно не узнавая. Обладая недюжинной физической силой, он без труда мог бы сломать ей руки. Но Дэгни с отчаянной силой человека, борющегося за жизнь, резко вырвалась, на мгновение выведя его из равновесия. Когда Франциско поднялся на ноги, она уже бежала вниз по дороге, бежала, как когда-то он бежал на вой сирены на заводе Реардэна, — бежала к своей машине.
Прошение об отставке лежало на столе перед Джеймсом Таггартом, и он смотрел на него, парализованный ненавистью. Ему казалось, что его враг — этот клочок бумаги, не написанные на нем слова, а бумага и чернила, в которых материализовались эти слова. Он всегда считал мысли и слова неубедительными, но их материальное воплощение являло собой именно то, чего он всю жизнь стремился избегать — определенность, не подлежащую обжалованию.
Таггарт еще не решился на отставку; пока нет, думал он; он написал это прошение по причине, которую определил для себя как «на всякий случай». Прошение было для него формой защиты; он еще не подписал его — это была уже защита от защиты. Ненависть была направлена на непреодолимое чувство, что дольше тянуть он не сможет.
Он получил сообщение о катастрофе в восемь часов утра; к полудню он приехал в офис. Инстинкт, природу которого он знал, хотя изо всех сил старался не знать, подсказал ему, что он должен быть здесь.
Люди, бывшие его краплеными картами в той игре, которой он владел мастерски, затасовались. Клифтон Лоуси прикрылся диагнозом врача, который нашел у него сердечное недомогание, не позволявшее его беспокоить. Один из помощников Таггарта якобы уехал прошлым вечером в Бостон, а другого вызвали в неизвестную больницу к отцу, о котором раньше никто и слыхом не слыхивал. Дома у главного инженера никто не поднимал трубку. Никто не мог найти и вице-президента по связям с общественностью.
По пути в офис Таггарт видел большие черные заголовки газет. Проходя по коридорам здания «Таггарт трансконтинентал», он слышал голос диктора по радио, голос, который был бы уместнее в трущобной пивной: он вопил, требуя национализации железных дорог.
Шаги Таггарта звучали гулко, чтобы все знали — босс на месте, и достаточно торопливо, чтобы никто не останавливал его и не лез с вопросами. Он закрыл дверь кабинета, приказав секретарю никого не пускать, на телефонные звонки не отвечать и говорить всем, что мистер Таггарт занят.
Затем он сел за стол, оставшись наедине со своим страхом. Ему казалось, что его заперли в склепе и ему не выбраться. И в то же время ему казалось, будто он выставлен напоказ всему городу, и он надеялся, что никому не удастся взломать замок. Он должен быть здесь, в этом кабинете, сидеть тихо и ждать — ждать неизвестно чего, что снизойдет на него и подскажет дальнейшие действия. Он боялся и того, что за ним придут, и того, что никто не приходит и не говорит ему, что делать.
Телефонные звонки из других кабинетов звучали криками о помощи. Он со злобным торжеством смотрел на дверь, думая, что все эти голоса разбиваются о безобидную фигуру его секретаря, молодого человека, поднаторевшего в искусстве обходить острые углы, которое он практиковал с ловкостью человека, безнравственного от природы. Звонки, думал Таггарт, идут из Колорадо, из каждого пункта сети дорог Таггарта, из каждого кабинета в этом здании. Пока он не снимал трубку, ему ничто не угрожало. Все его чувства сконцентрировались в плотное, тяжелое, непрозрачное ядро, он подумал, что люди, управляющие сетью дорог «Таггарт трансконтинентал», не смогут их затронуть; эти люди — враги, которых надо победить хитростью. При мысли о членах совета директоров приступы страха обострились, но прошение об отставке было его личной пожарной лесенкой — а они пусть остаются в горящем доме. Больше всего пугали мысли о людях из Вашингтона. Если позвонят оттуда, придется отвечать; его ловкий секретарь знает, чьи голоса весомей распоряжений босса. Но из Вашингтона не звонили.
Страх спазмами пронзал все тело, во рту пересохло. Таггарт не знал, чего боится. Он знал, что это не угрозы диктора, услышанные по радио. То, что он пережил, услышав сообщение по радио, было больше похоже на привычный служебный страх, который появился, когда он только занял этот пост, с которым он сжился, как с хорошо сшитым костюмом или застольными речами. Но слова диктора внушали ему и вкрадчивую надежду, юркую и незаметную, как таракан. Если она обретет форму, то решит все проблемы, спасет его от рокового решения — от подписания прошения… Он больше не будет президентом «Таггарт трансконтинентал», но и никто им не будет… никто больше им не будет…
Он заглянул в свой стол, ни на чем не сосредоточиваясь. Он будто погружался в туман, стараясь, чтобы ничто в этом тумане не обрело четкости очертаний. Все существующее узнаваемо, но Таггарт отказывался узнавать окружающую его реальность, она словно не существовала для него.
Он не проверял фактов произошедшего в Колорадо, не старался выяснить его причин, не задумывался о последствиях. Он не думал. Плотный ком эмоций давил на него почти физически, заполнял его сознание, освобождая от необходимости думать. Ком состоял из ненависти — ненависть была его единственной реакцией, единственной реальностью; ненависть не имела цели, причины, начала и конца, она перерастала в вызов всей вселенной, оправдание, право, абсолют.
Телефонные звонки продолжались. Таггарт знал, что эти крики о помощи адресованы не ему, а некоей величине, внешний облик которой он похитил. И вот теперь звонки сдирали с него эту личину: звонки превращались в удары по голове. Объект его ненависти обрел форму — ее создавал звук звонков. Плотное ядро внутри взорвалось и заставило его действовать — бездумно, бессмысленно.
Выбежав из кабинета, он, избегая взглядов, быстро пересек залы отдела управления и вошел в приемную вице-президента по грузовым и пассажирским перевозкам. Дверь в кабинет была открыта, через окно за пустым столом виднелся кусочек неба. Затем Таггарт заметил в приемной служащих, а за стеклянной перегородкой — белокурую голову Эдди Виллерса. Он направился прямо к нему, распахнул стеклянную дверь и с порога крикнул:
— Где она?
Эдди Виллерс медленно поднялся с места и стоял, уставившись на Таггарта со странным любопытством, будто тот был еще одним непонятным явлением в ряду беспрецедентных событий, творившихся у него на глазах. Он молчал.
— Где она?
— Я не могу сказать.
— Слушай, ты, ублюдок, у меня нет времени церемониться! Если ты хочешь убедить меня, что не знаешь, где она, то я тебе не верю! Ты знаешь, и ты скажешь, или я заложу тебя Стабилизационному совету. Я скажу, что ты знаешь это, и попробуй доказать обратное!
В голосе Эдди проскользнула нотка удивления:
— Я никогда не утверждал, что не знаю, где она, Джим. Я знаю. Но тебе не скажу.
Крик Таггарта перешел в визг. Он понял, что просчитался.
— Ты понимаешь, что говоришь?
— Разумеется.
— Повтори при свидетелях. — Он обвел рукой комнату. Эдди слегка повысил голос и четко произнес:
— Я знаю, где она, но тебе не скажу.
— Ты признаешь, что покрываешь дезертира?
— Называй как хочешь.
— Но это преступление! Преступление против народа. Разве ты не знаешь?
— Знаю.
— Это противозаконно!
— Да.
— Это вопрос национальной безопасности! Ты не имеешь права на личные секреты! Ты утаиваешь жизненно важные сведения! Я президент этой дороги! Я приказываю тебе сказать! Ты обязан подчиниться приказу! Это пахнет тюрьмой! Понял?
— Да.
— Ты скажешь?
— Нет.
Годы тренировки выработали у Таггарта привычку незаметно наблюдать за аудиторией. Он видел вокруг ничего не выражающие напряженные лица. Это не были лица союзников. Все они выражали отчаяние — кроме лица Эдди. Верный раб «Таггарт трансконтинентал» казался единственным человеком, которого трагедия не коснулась. Он смотрел на Таггарта безжизненным, но ясным взглядом — как школьник, которого заставляют заниматься предметом, который он не хочет изучать.
— Ты понимаешь, что ты предатель? — заорал Таггарт.
— И кого же я предал? — спокойно спросил Эдди.
— Народ! Укрывательство дезертира — государственная измена! Подрыв экономики государства! Твой долг — служить народу, это превыше всего! Так говорят все ответственные лица! Ты что, не знаешь? Не знаешь, что с тобой сделают?
— Разве ты не видишь, что мне на это наплевать?
— Э-э, нет! Я доложу в Стабилизационный совет. У меня есть свидетели, которые подтвердят, что слышали от тебя.
— Не беспокойся о свидетелях, Джим. Не подставляй их. Я изложу все, что сказал, в письменном виде, подпишу свои показания, и ты отнесешь их в Стабилизационный совет.
Таггарт взорвался, будто ему влепили пощечину:
— Кто ты такой, чтобы идти против правительства? Кто ты такой, ты, конторская крыса, чтобы обсуждать национальную политику и иметь собственное мнение? Думаешь, страну оно интересует, интересуют твои желания, твоя драгоценная совесть? Тебе не помешает урок, да и всем вам! Зажравшиеся, наглые клерки, возомнившие, что все это дерьмо насчет ваших прав — серьезно! Пора вбить вам в голову, что времена Нэта Таггарта кончились!
Эдди молчал. Все привстали, глядя друг на друга из-за столов. Лицо Таггарта исказил страх. Эдди был поразительно спокоен. Джеймс Таггарт твердо верил в существование Эдди Виллерса; Эдди Виллерс не верил в существование Джеймса Таггарта.
— Думаешь, народу есть дело до твоих или ее желаний? — орал Таггарт. — Она обязана вернуться! Обязана работать! Нам безразлично, хочет она этого или нет! Она нужна нам!
— Неужели, Джим?
Инстинкт самосохранения заставил Таггарта на шаг отступить, когда он услышал тон, которым Эдди произнес эти слова, — очень тихий спокойный тон. Но Эдди не двинулся с места. Он стоял за своим столом, и поза его напоминала о лучших традициях цивилизованных деловых учреждений.
— Ты ее не найдешь. Она не вернется. И я рад этому. Можешь сдохнуть с голоду, можешь закрыть дорогу, упечь меня в тюрьму, пристрелить — какая разница? Я не скажу, где она. Даже если страна развалится, не скажу. Тебе ее не найти. Ты…
Они обернулись на звук открываемой двери. На пороге стояла Дэгни. На ней было платье из плиссированной хлопчатобумажной ткани; ее волосы растрепались от езды на машине. Все уставились на нее. Она осмотрелась, как бы восстанавливая это место в памяти, ее взгляд, не узнавая окружающих, скользнул по комнате, быстро отмечая все вокруг. Ее лицо изменилось; оно выглядело постаревшим, но не из-за морщин, а из-за прямого безжалостного взгляда. Первой реакцией, когда миновал шок, был пронесшийся по комнате вздох облегчения. Облегчение читалось на всех лицах, лишь Эдди Виллерс, который минуту назад был совершенно спокоен, вдруг рухнул на стул и спрятал лицо в ладонях. Он не издавал ни звука, но подергивающиеся плечи выдавали рыдания.
На лице Дэгни ничего не отразилось. Все выглядело так, словно ее присутствие было неизбежно и слова излишни. Она направилась прямо к двери своего кабинета, лишь коротко и бесстрастно, как автомат, бросила, проходя мимо секретаря:
— Попросите Эдди зайти!
Первым, будто боясь упустить Дэгни из виду, опомнился Джеймс Таггарт. Бросившись за ней, он закричал:
— Я ничего не мог поделать! — А потом, ощутив, как жизнь, привычная для него жизнь, возвращается к нему, завопил: — Это твоя вина! Ты это сделала! Ты в этом виновата! Потому что ты ушла!
Он не знал, прокричал ли он все это на самом деле, или это была лишь слуховая галлюцинация. Лицо Дэгни оставалось спокойным, однако она повернулась к нему; казалось, ее достигли только звуки — не слова, не их смысл. В этот момент Таггарт как никогда отчетливо почувствовал, что на самом деле его как будто не существует.
Затем он заметил перемену в лице Дэгни; она почувствовала присутствие людей, но посмотрела сквозь Таггарта, отвернулась и увидела вошедшего в кабинет Эдди Виллерса.
На лице Эдди остались следы слез, но он не пытался их скрыть, будто слезы, смущение или извинение за них были безразличны и ему, и Дэгни. Она сказала:
— Позвони Райену, скажи, что я здесь, и передай мне трубку. — Райен служил главным управляющим центрального отделения дороги.
Эдди ответил не сразу, словно давая ей подготовиться, затем произнес тем же тоном, что и она:
— Райена нет, Дэгни. На прошлой неделе он уволился. Они не замечали Таггарта, будто он был мебелью. Дэгни даже не выставила его из кабинета. Как паралитик, неуверенный, что мускулы подчинятся ему, он собрался с силами и выскользнул сам. Он знал, что прежде всего зайдет к себе и уничтожит прошение об отставке.
Дэгни не заметила его ухода, она смотрела на Эдди:
— А Ноуланд здесь?
— Нет, он уволился.
— А Эндрюс?
— Уволился.
— Мак-Гайр?
— Уволился.
Он продолжал перечислять имена тех, о ком она не могла не спросить, тех, кто был ей сейчас особенно нужен, — кто-то уволился, кто-то просто исчез за последний месяц. Дэгни слушала без удивления, без всяких чувств, так слушают перечень убитых и раненых в течение боя, в котором все обречены, и совершенно безразлично, чье имя будет названо первым.
Когда Эдди закончил перечислять имена самых нужных ей людей, она ничего не сказала, лишь спросила:
— Что сделано с сегодняшнего утра?
— Ничего.
— Как ничего?
— Дэгни, первый попавшийся посыльный мог бы распоряжаться здесь с сегодняшнего утра, и все подчинились бы. Но в наше время даже посыльным известно, что, кто бы ни сделал первый шаг, будет виноват во всем, что случилось или случится, — сейчас все сваливают ответственность друг на друга. Такой человек не спас бы всю дорогу, он потерял бы работу, не успев спасти одно отделение. Ничего не сделано. Все замерло. Движение хаотично, никто на всей дороге не знает, продолжать движение или остановить. Некоторые поезда задержаны на станциях, другие продолжают движение, ожидая остановки, пока они не достигли Колорадо. Все решают диспетчеры на местах. Управляющий терминалом отменил на сегодня все дальние рейсы, включая вечернюю «Комету». Не знаю, что сейчас делает управляющий в Сан-Франциско. Работают только аварийные бригады. В тоннеле. Они все еще не добрались до места катастрофы. И думаю, не доберутся.
— Позвони управляющему терминалом и прикажи немедленно восстановить график движения, это касается и вечерней «Кометы». Потом возвращайся.
Когда Эдди вернулся, Дэгни стояла, склонившись над разостланными на столе картами, пока он делал краткие пометки:
— Направь все поезда, следующие в западном направлении, на юг от Кирби, штат Небраска, по объездному пути через Гастингс, затем по путям «Канзас вестерн» через Лорел, штат Канзас, далее по путям «Атлантик саузерн» в Джаспер, штат Оклахома. Далее на запад по дороге «Атлантик саузерн» в Флагстафф, Аризона, на север — по линии Флагстафф — Хоумдейл в Элджин, штат Юта, на север — в Мидленд, на северо-запад — по линии Уосач — Солт-Лейк-Сити. Железнодорожная ветка Уосач — заброшенная узкоколейка. Ее надо купить. Колею сделать стандартной. Если владельцы побоятся продавать, поскольку продажа дорог сейчас запрещена, заплати им вдвойне. Между Лорелом, Канзас, и Джаспером, Оклахома, — три мили, между Элджином и Мидлендом, Юта, — пять с половиной миль. Рельсов там нет. Их нужно уложить. Пусть строительные бригады немедленно приступают к работе, нанимай местное население, плати в два раза больше, чем разрешает закон, в три раза — сколько запросят, организуй работу в три смены, но все должно быть кончено к утру. Рельсы сними с объездного пути в Уинстоне, Колорадо, в Силвер-Спрингс, Колорадо, в Лидсе, Юта, в Бенсоне, Невада. Если подпевалы Стабилизационного совета попытаются остановить работу, поручи нашим людям на местах — тем, кому доверяешь, — подкупить их. Не проводи эти расходы через бухгалтерию, переведи их на мой счет, я заплачу. Если возникнут препятствия, пусть наши люди скажут этим марионеткам, что указ десять двести восемьдесят девять не предусматривает запрета на местном уровне, подобный запрет должен быть отправлен сюда, в наш отдел, а если они хотят остановить нас, им придется судиться со мной.
— Это правда?
— Откуда мне знать? Да и кто может знать? Но к тому времени, когда они поймут, что к чему, и сообразят, что делать, дорога будет построена.
— Понимаю.
— Я просмотрю списки и назову тебе имена наших людей на местах, которые будут руководить работами, если, конечно, они еще не уволились. К тому времени, когда отправляющаяся сегодня «Комета» достигнет Кирби, штат Небраска, дорога будет восстановлена. График движения трансконтинентальных поездов сдвинется на тридцать шесть часов, но расписание будет сохранено. Достань в архиве карты дороги, на которых еще нет тоннеля, построенного внуком Нэта Таггарта.
— Что? — Эдди не повысил голоса, но судорожный выдох, с которым он произнес эти слова, выдал его чувства.
Лицо Дэгни не изменилось, в ее голосе не слышалось упрека, напротив, понимание и поддержка:
— Карты, на которых нет тоннеля, построенного внуком Нэта Таггарта. Мы возвращаемся в прошлое, Эдди. Будем надеяться, что это удастся. Нет, восстанавливать тоннель мы не будем. Сейчас это невозможно. Но тот старый скат, пересекающий Скалистые горы, существует. Там можно восстановить колею. Только трудно будет найти рельсы и людей, которые бы это сделали. Особенно людей.
Эдди с самого начала знал, что она видела его слезы и не прошла мимо него равнодушно, хотя ее четкий, размеренный голос и неподвижное лицо не выдавали никаких чувств. В ее поведении ощущалось что-то особенное, он это чувствовал, но не мог выразить словами. Он начал понимать, что она ему говорит: «Я все знаю, я понимаю, что чувствовала бы сострадание и благодарность, будь мы живы и свободны в чувствах, но ведь этого нет, правда, Эдди? Мы на мертвой планете, на Луне. Мы должны двигаться, но не имеем права остановиться и глотнуть свежего воздуха, потому что здесь нечем дышать».
— У нас есть еще полтора дня, — сказала она. — Завтра вечером я отправляюсь в Колорадо.
— Если ты хочешь лететь, придется арендовать самолет. Твой все еще в ремонте. Мы никак не можем раздобыть запчасти.
— Нет, я поеду на поезде. Я должна осмотреть дорогу. Поеду завтра на «Комете».
Двумя часами позже, во время короткого перерыва между телефонными переговорами с разными городами, Дэгни неожиданно задала первый вопрос, не связанный с железной дорогой:
— Что они сделали с Хэнком Реардэном?
Эдди поймал себя на том, что хочет отвести взгляд, но заставил себя посмотреть Дэгни в глаза и ответить:
— Он капитулировал. В последний момент подписал дарственный сертификат.
— О… — В ее возгласе не было ни удивления, ни осуждения.
— Поступали какие-нибудь известия от Квентина Дэниэльса?
— Нет.
— Он ничего не оставлял для меня?
— Нет.
Эдди догадался о ее страхах, и это напомнило ему о том, что он еще не все сообщил ей.
— Дэгни, существует еще одна проблема, которая стала непреодолимой с того момента, как ты исчезла. Застывшие поезда по всей сети.
— Это еще что?
— По всей сети есть поезда, брошенные бригадами где-нибудь на дальних разъездах, обычно ночью. Они просто бросают поезд и исчезают — без предупреждения и без видимой причины, это похоже на эпидемию, болезнь внезапно поражает людей, и они пропадают. То же самое происходит и на других железных дорогах. Никто не может этого объяснить. Но думаю, что все понимают: причина в указе. Это форма протеста. Люди стараются работать и жить, как прежде, но наступает момент, когда они больше не могут выносить это. Что делать? — Он пожал плечами. — Кто такой Джон Галт?
Она задумчиво кивнула, на ее лице не было удивления.
Зазвонил телефон, и голос секретаря произнес:
— Мисс Таггарт, на проводе мистер Висли Мауч из Вашингтона.
Ее губы сжались, словно их неожиданно коснулось насекомое.
— Должно быть, это моего брата.
— Нет, мисс Таггарт, вас.
— Хорошо, соедините.
— Мисс Таггарт, — сказал Висли Мауч тоном хозяина вечеринки с коктейлями, — я рад, что вы поправили свое здоровье, и хотел бы поприветствовать вас лично. Я знаю, что для вашего здоровья был необходим длительный отдых, и ценю патриотизм, который убедил вас прервать свой отпуск в связи с чрезвычайной ситуацией. Хотел бы заверить вас, что вы можете рассчитывать на нашу поддержку во всех мероприятиях, которые сочтете необходимыми. Вам гарантированы всестороннее сотрудничество, помощь и поддержка. Если потребуется… несколько выйти за рамки наших правил, то, прошу вас, будьте уверены, это возможно.
Дэгни молчала, хотя он несколько раз останавливался, дожидаясь ее ответа. Когда молчание затянулось, она сказала:
— Буду очень обязана вам, если вы позволите мне поговорить с мистером Уэзерби.
— Конечно, мисс Таггарт, когда угодно… то есть… Вы хотите сказать — сейчас!
— Да. Немедленно.
Он все понял, но ответил:
— Да, мисс Таггарт.
Когда мистер Уэзерби взял трубку, в его голосе слышалось любопытство:
— Чем могу быть полезен?
— Можете передать своему боссу, что, если он не хочет, чтобы я вновь оставила работу, а он знает, что так и было, пусть никогда не звонит мне. Все, что ваша банда захочет мне сказать, будет передаваться через вас. Я буду разговаривать с вами, не с ним. Можете сказать ему, что причина в том, как он поступил с Хэнком Реардэном в то время, когда получал у него жалование. Может, кое-кто и забыл об этом, только не я.
— Содействовать работе железных дорог страны — мой долг, мисс Таггарт. — Голос мистера Уэзерби звучал так, словно он не хотел понимать то, что услышал; потом в его голосе появилась нотка заинтересованности, он задумчиво, сомневаясь в собственной проницательности, спросил: — Мисс Таггарт, если я правильно понимаю, вы желаете моего исключительного посредничества в решении всех официальных вопросов? Могу ли я понимать это как вашу политику?
Она резко, коротко усмехнулась:
— Ну-ну. Можете считать, что обладаете исключительным правом использовать меня в ваших интересах в Вашингтоне. Не знаю, какую выгоду это вам принесет, потому что не собираюсь играть в ваши игры. Я не намерена заискивать, более того, уже сейчас готова преступить ваши законы. Можете арестовать меня, если почувствуете, что можете себе это позволить.
— Думаю, ваши представления о законе несколько старомодны, мисс Таггарт. Зачем говорить о жестких догмах? Современные законы гибки и могут быть истолкованы… исходя из обстоятельств.
— Тогда проявите гибкость сейчас, потому что ни я, ни железнодорожные катастрофы таковыми быть не можем… — Она бросила трубку и сказала Эдди тоном, каким оценивают что-то неодушевленное: — На какое-то время они оставят нас в покое.
Казалось, она не заметила перемен в своем кабинете: отсутствие портрета Нэта Таггарта, появление стеклянного кофейного столика, на котором новый хозяин, мистер Лоуси, устроил выставку самых громкоголосых общественно-политических журналов, выносящих заголовки статей на обложку.
Дэгни слушала отчет Эдди о том, что произошло за месяц с железной дорогой, словно робот, впитывающий все, что ему говорят, но никак не реагирующий. Она выслушала его мнение о предполагаемых причинах катастрофы. Так же отрешенно она смотрела на непрерывную череду людей, которые торопливо входили и выходили из кабинета, жестикулируя более оживленно, чем того требовали обстоятельства. Она подумала, что сделалась невосприимчивой к чему бы то ни было. Она ходила по кабинету, диктуя Эдди список необходимых для укладки рельсов материалов и мест, где их можно купить незаконным путем, и вдруг, неожиданно для самой себя, остановилась и посмотрела на журналы, лежащие на столике. Они пестрели заголовками: «Новое общественное сознание», «Наш долг перед обездоленными», «Нищие против алчных». Резко, по-звериному, чего Эдди никогда за ней не замечал, она смела журналы на пол и продолжала все тем же ровным голосом диктовать цифры, как будто и не было никакой связи между ее холодным разумом и яростью, наполнявшей ее тело.
Ближе к вечеру, улучив момент, когда осталась одна, Дэгни позвонила Реардэну.
Она назвала свое имя секретарю и услышала, как та повторила его. Реардэн схватил трубку:
— Дэгни?
— Привет, Хэнк. Я вернулась.
— Ты где?
— У себя в кабинете.
Она поняла все, что он хотел сказать, но не сказал во время ненадолго воцарившегося молчания. Потом он сказал:
— Пожалуй, мне пора начать раздавать взятки, чтобы получить руду и лить для тебя рельсы.
— Да. И как можно больше. Ничего, если это будет не металл Реардэна. Это может быть… — Краткую паузу было трудно уловить, но в это время Дэгни успела подумать: «Рельсы из металла Реардэна — для того, чтобы вернуться в эпоху до стали? А может, еще дальше, во времена деревянных рельсов, на которые накладывались железные пластинки?» — Это может быть сталь любого качества — все, что ты в состоянии мне дать, — закончила она.
— Хорошо. Дэгни, ты знаешь, что я уступил им свой металл? Я подписал дарственный сертификат.
— Да, я знаю.
— Я капитулировал.
— Кто я такая, чтобы обвинять тебя? Разве я не капитулировала?
Он ничего не ответил, и она продолжила:
— Хэнк, думаю, им безразлично, остался ли на земле хоть один поезд или доменная печь. Нам — небезразлично. Они удерживают нас силой нашей любви, и мы будем им платить, пока есть малейшая возможность не дать остановиться последнему колесику — во имя человеческого разума. Мы будем держать его на плаву, словно тонущего ребенка, и, когда пучина поглотит его, уйдем на дно вместе с последним колесом и последним здравым суждением. Я знаю, за что мы расплачиваемся, но сейчас цена не имеет значения.
— Я знаю.
— Не бойся за меня, Хэнк. Завтра утром я буду в порядке.
— Я не буду за тебя бояться, дорогая. Я приеду к тебе сегодня вечером.
Дэгни вошла в гостиную. Царящие в квартире тишина и порядок — все застыло в том положении, в котором находилось месяц назад, до ее отъезда, — сразу вселили в нее чувство облегчения и опустошенности. Тишина создавала иллюзию уединения и полной независимости; вещи, усердные хранители времени, напоминали о том мгновении, вернуть которое она уже не в силах, как не в силах и перечеркнуть произошедшее с тех пор.
Окна все еще отбрасывали последние блики дневного света. Не в силах заставить себя сосредоточиться на тех делах, которые можно было отложить до следующего утра, Дэгни ушла с работы раньше запланированного. Прежде такого за ней не водилось, да и само ощущение, что теперь дома ей легче, чем на работе, было для нее непривычно.
Она долго стояла под душем, отдавшись во власть струящейся по телу воды; однако, осознав, что ею движет желание смыть с себя не дорожную пыль, а дух своего офиса, поспешно вышла из ванной.
Одевшись, она закурила сигарету и направилась в гостиную; стоя у окна, смотрела на город, так же как еще сегодня утром смотрела на сельский пейзаж.
Дэгни уже думала о том, что отдала бы все на свете ради еще одного года работы на железной дороге. Она вернулась, но испытывала не удовлетворение деятельностью, а лишь ясное холодное спокойствие, вызванное принятым решением, да скрытую тупую боль.
Небо было окутано облаками, которые, опустившись на улицы, подобно туману, поглотили тротуары; небо словно заключило город в свои объятия. Ее взору предстал весь Манхэттен — вытянутый треугольник острова врезался в невидимый океан, как нос тонущего судна; видневшиеся сквозь облака небоскребы казались его дымовыми трубами, все остальное постепенно исчезало за серо-голубыми кольцами пара, медленно погружаясь в необъятное пространство. Вот так же, размышляла Дэгни, исчезла с лица земли Атлантида, остров, канувший в воды океана, и все те другие царства, которые оставили после себя ту же легенду во всех человеческих культурах и языках — и то же томление.
Как в тот весенний вечер, когда она, облокотившись на стол, сидела в полуразвалившемся офисе «Джон Галт инкорпорейтэд» и смотрела в выходившее на темный переулок окно, перед ней вновь предстал ее собственный столь недосягаемый мир… Кто бы ты ни был, мысленно обращалась она к своему герою, ты, человек, которого я всегда любила, но так и не встретила, ты, кого я надеялась увидеть в конце уходящего за горизонт пути, чье присутствие ощущала на улицах города и чей мир была готова заполнить, — знай: мною двигали любовь к тебе, надежда найти тебя и желание достойно предстать перед тобой. Теперь я понимаю, что мне не отыскать тебя, — ты недосягаем и нереален, и все-таки остаток моей жизни принадлежит тебе. Я буду жить во имя твое, даже если мне не суждено узнать его, буду продолжать служить тебе, даже если моя игра проиграна, я не сойду с пути. Я сделаю все, чтобы достойно предстать перед тобой, зная, что этого никогда не произойдет… Дэгни никогда не поддавалась отчаянию; стоя у окна и глядя на погруженный в туман город, она мысленно взывала к своей безответной любви.
Раздался звонок в дверь.
Ничуть не удивившись, она отправилась открывать — появление Франциско Д'Анкония не было для нее неожиданностью. Она не чувствовала и тени удивления или недовольства, ею овладела лишь мрачная решимость; она медленно подняла голову и посмотрела Франциско прямо в глаза, давая понять, что уже сделала выбор и будет держаться его.
Его лицо было серьезно и спокойно; радости во взгляде уже не было, но и беззаботность плейбоя не вернулась. Все маски были сброшены, он смотрел строго и сосредоточенно, как мужчина, осознающий серьезность своих поступков. Дэгни уже очень давно не ожидала от него ничего подобного, и теперь он казался ей небывало привлекательным, — она не без удивления отметила, что ей вдруг показалось, что это не тот человек, который бросил ее, а тот, кого бросила она.
— Дэгни, ты в состоянии поговорить прямо сейчас?
— Да, если хочешь. Входи.
Франциско окинул гостиную быстрым взглядом — он еще никогда не переступал порога ее квартиры, — затем посмотрел на Дэгни. Он внимательно наблюдал за ней. Похоже, он понимал, что ее внешнее спокойствие предрешает исход его визита и не стоит ворошить пепелище прошлого, на котором уже не осталось ни искорки от отгоревшего костра боли.
— Садись, Франциско. — Она продолжала стоять перед ним, словно демонстрируя, что ничего не скрывает, даже бесконечной усталости, которой стоил ей этот день, и безразличия к заплаченной за него цене.
— Не думаю, что смогу удержать тебя, когда ты уже сделала выбор. Но если остался хоть один шанс, я должен им воспользоваться.
Дэгни медленно покачала головой:
— Бесполезно, Франциско. К чему все это? Ты капитулировал. Какая тебе разница, погибну я вместе с железной дорогой или умру вдали от дела моей жизни?
— Я еще не потерял веру в будущее.
— О каком будущем ты говоришь?
— О том, когда бандиты исчезнут с лица земли, а мы будем жить.
— Если «Таггарт трансконтинентал» суждено исчезнуть вместе с бандитами, я готова пожертвовать собой.
Франциско не ответил, он не сводил глаз с ее лица.
— Я думала, что смогу жить без нее, — спокойно добавила Дэгни. — Я ошибалась. Подобного не повторится. Помнишь, Франциско, когда мы только начинали, то оба верили, что единственный грех на земле — плохо делать свое дело? Я не изменила этой вере. — В голосе Дэгни дрогнула первая живая нотка. — Я не могу праздно наблюдать за тем, что они сделали с тоннелем. Я не в состоянии смириться с тем, что стало общепринятым. Франциско, ведь мы оба считали чудовищной мысль, что несчастья — это судьба, с ними надо смириться, а не бороться! Мне ненавистно смирение. Мне чужды беспомощность и отказ от себя. До тех пор, пока существует железная дорога, я буду ею управлять.
— Для того чтобы сохранить для бандитов их мир?
— Для того чтобы сохранить последний островок моего мира.
— Дэгни, — медленно произнес Франциско, — я могу понять человека, влюбленного в свое дело. Я знаю, что значит для тебя железная дорога. Но скажи, имела бы смысл твоя работа, если бы поезда были пусты? Дэгни, о чем ты думаешь при виде движущегося поезда?
Она бросила взгляд на город за окном:
— О жизни способного и умелого человека, который мог погибнуть в той катастрофе, но избежит опасности следующей, потому что я предотвращу ее. О человеке непреклонного разума и безграничных стремлений, человеке, влюбленном в жизнь… похожем на тебя и меня, какими мы начинали наше дело. Ты его бросил. Я не могу этого сделать.
Франциско на мгновение прикрыл глаза и напряженно улыбнулся; его улыбка была похожа на стон, вызванный пониманием и состраданием.
— Неужели ты все еще считаешь, что, управляя железной дорогой, будешь служить интересам такого человека? — спокойно и серьезно спросил Франциско.
— Да.
— Хорошо, Дэгни. Я не буду тебя останавливать. Пока твои взгляды не изменятся, тебя ничто не удержит. Ты одумаешься, когда обнаружишь, что твоя деятельность направлена не на благо этого человека, а на его гибель.
— Франциско! — изумленно и отчаянно крикнула она. — Ты должен это понять, ты же знаешь, о каком человеке я говорю, тебе он тоже близок!
— О да, — небрежно бросил Франциско, вперив взгляд в пустоту комнаты, будто там находился живой собеседник. — Что тебя удивляет? — добавил он. — Ты сказала, что когда-то мы оба принадлежали к людям этого типа. Мы и по сей день остались такими. Только один из нас его предал.
— Да, — сурово бросила она, — один из нас пошел на это. Отречение не поможет нам в деле служения такому человеку.
— Мы также окажем ему плохую услугу, если пойдем на соглашение с теми, кто не позволяет ему жить.
— Я не иду на соглашение с ними. Они нуждаются во мне и понимают это. Я сама диктую условия.
— Участвуя в игре, в результате которой они остаются в выигрыше, а за это на тебя валятся все шишки?
— Если это поможет продлить жизнь «Таггарт трансконтинентал», то большего выигрыша нечего и желать. И что из того, что они требуют от меня платы? Пусть получат то, чего хотят. У меня останется железная дорога.
— Ты думаешь? — усмехнулся Франциско. — Неужели ты думаешь, что их нужда в тебе способна защитить тебя?
Неужели ты думаешь дать им то, чего они хотят? Нет, ты не одумаешься, пока собственными глазами не увидишь, чего они хотят от тебя на деле. Помнишь, Дэгни, чему нас учили? Богу — богово, кесарю — кесарево. Возможно, их Бог и может допустить такое. Но человек, которому, как ты говоришь, мы служим, такого не потерпит. Ему чужды двуличие, разлад между разумом и телом, несоответствие действий духовным ценностям. Ему претит преклонение перед кесарем.
— Все эти годы, — мягко заметила Дэгни, — мне бы и в голову не пришло, что может наступить день, когда мне придется на коленях просить у тебя прощения. Теперь это кажется мне возможным. Убедившись в твоей правоте, я сама принесу извинения. Но не раньше.
— Так и будет. Но становиться на колени необязательно.
Хотя Франциско смотрел Дэгни прямо в лицо, он, казалось, не видел ее. По его взгляду Дэгни поняла, свидетелем какой капитуляции он надеется стать в ближайшем будущем. А еще Дэгни заметила, как он попытался отвести глаза, надеясь, что она не перехватит и не разгадает его взгляд, не поймет, какая в нем идет борьба, о чем свидетельствовали дрогнувшие напряженные мускулы его лица — лица, которое она так хорошо знала.
— Запомни, Дэгни: до тех пор мы с тобой будем врагами. Я не хотел этого говорить, но придется. Ты первый человек, который одной ногой ступил на небеса и вернулся обратно на землю. Хоть и мельком, но ты увидела слишком многое и должна все четко понимать. — Я веду борьбу не с твоим братом Джеймсом и не с Висли Маучем, а с тобой, Дэгни. Именно тебя мне нужно победить. Я изо всех сил стремлюсь как можно быстрее покончить с тем, что тебе дороже всего. И пока ты будешь бороться за спасение «Таггарт трансконтинентал», я буду работать на ее разрушение. Даже не думай просить у меня помощи или денег. Ты знаешь мои мотивы. Можешь меня ненавидеть — ты имеешь на это право.
Дэгни приподняла голову. В ее позе не произошло заметных перемен; она просто старалась контролировать свое тело, зная, как много может сказать Франциско малейшее ее движение.
— Что это тебе даст? — Произнося эту короткую фразу, она являла собой воплощение женственности, и только в почти незаметной категоричности тона звучал вызов.
Франциско понимающе посмотрел на Дэгни. Он не собирался, но и не отказывался делать признание, которое она пыталась из него вырвать.
— Это касается только меня одного.
Дэгни не удержалась:
— Я не могу тебя ненавидеть. Долгие годы я пыталась пробудить в себе ненависть, но у меня ничего не получилось и не получится, независимо от того, на какие поступки решится каждый из нас. — Однако, сказав это, Дэгни поняла, что подобное откровение звучит еще более жестоко.
— Я знаю. — Голос Франциско звучал так тихо, что Дэгни не могла слышать его, она чувствовала в себе его эхо.
— Франциско! — закричала Дэгни в отчаянной попытке защитить его от себя. — Как ты можешь делать то, что ты делаешь?
По праву любви к тебе, говорили его глаза, к тому человеку, звучало в его голосе, который не погиб и не погибнет ни в одной катастрофе.
Дэгни замерла, храня молчание, — в знак уважения и благодарности.
— Как бы я хотел оградить тебя от испытаний, через которые тебе предстоит пройти, — сказал Франциско. «Жалеть надо не меня», — слышалось в его мягком голосе. — Но мне это не под силу. Каждый должен пройти этот путь сам. Но конечный пункт один.
— И куда же ведет этот путь?
Франциско улыбнулся, уходя от ответа на столь сокровенный вопрос:
— В Атлантиду.
— Куда? — изумленно переспросила Дэгни.
— Неужели ты не помнишь? Затерянный остров, куда могут попасть только души героев.
Эти слова ошеломили Дэгни — с самого утра мысль об Атлантиде будоражила ее, подобно смутной тревоге, причину которой не было времени определить. Она и раньше осознавала эту связь, но все это время думала только о личной судьбе Франциско, о решениях, принимаемых им лично, рассматривая его как человека, действующего в одиночку. Дэгни вновь ощутила знакомое чувство опасности, и перед ее мысленным взором предстал смутный облик противника.
— Ты ведь один из них, да? — спокойно спросила Дэгни.
— Из кого?
— Это ты был в кабинете Кена Денеггера?
— Нет, — усмехнулся Франциско, но Дэгни заметила, что он не спросил, что, собственно, она имеет в виду.
— Скажи мне, ты должен знать, по земле действительно свободно разгуливает разрушитель?
— Конечно.
— И кто же это?
— Это ты.
Дэгни пожала плечами; ее лицо стало суровым.
— Люди, которые бросили свое дело, они продолжают жить или умирают?
— Для тебя они мертвы. Однако наступит время второго возрождения. Я умею ждать.
— Нет! — Внезапно прорвавшееся в ее голосе неистовство было ответом на его последние слова. — Не нужно меня ждать!
— Я всегда буду тебя ждать, что бы с нами ни случилось. Послышался щелчок поворачивающегося в замке ключа.
Дверь открылась, и вошел Хэнк Реардэн.
Он на мгновение замер на пороге, затем медленно прошел в гостиную, опустив ключ в карман.
Дэгни знала, что сначала Хэнк увидел Франциско и только потом ее. Реардэн бросил взгляд на Дэгни и тут же вновь перевел его на Франциско, будто это было единственное лицо, которое он в эту минуту был в состоянии видеть.
Дэгни боялась смотреть на Франциско. Она отвела взгляд в сторону с таким трудом, будто ей приходилось тащить непосильный груз. Франциско встал; в его неторопливых, отточенных движениях сквозило умение держать себя, веками оттачивавшееся в роду Д'Анкония.
Реардэн ничего не увидел на его лице. Однако то, что прочитала на этом лице Дэгни, превзошло ее худшие опасения.
— Что ты здесь делаешь? — поинтересовался Реардэн тоном, которым обычно обращаются к лакею, пойманному праздно шатающимся в гостиной хозяина.
— Я понимаю, что не имею права задать этот вопрос вам, — заметил Франциско.
Дэгни понимала, каких усилий стоит Франциско заставить свой голос звучать по-прежнему ясно и спокойно. Он постоянно возвращался взглядом к правой руке Реардэна, как будто все еще видел перебираемый пальцами ключ.
— В таком случае я жду ответа, — настаивал Реардэн.
— Хэнк, все, что тебя интересует, следует спросить у меня, — вмешалась Дэгни.
Реардэн, казалось, не видел и не слышал ее.
— Я жду ответа, — повторил он.
— Вы вправе требовать от меня только одного ответа, но хочу сказать, что это не имеет ничего общего с целью моего пребывания здесь.
— Ты являешься в дом к любой женщине с одной целью, — начал Реардэн. — Для тебя нет разницы, кто эта женщина. Думаешь, я смогу поверить сейчас твоему признанию или чему-нибудь из того, что ты говорил?
— Я дал вам повод не верить мне, но ни в коем случае не мисс Таггарт.
— Только не говори мне, что у тебя не было, нет и не будет в этом доме шанса на успех. Я это знаю и без тебя. Однако то, что я застал тебя здесь в первый же…
— Хэнк, если ты хочешь обвинить меня, — начала было Дэгни, но Реардэн, обернувшись, резко оборвал ее:
— Помилуй, Дэгни, ни в коем случае! Но не стоит, чтобы кто-нибудь видел, как ты разговариваешь с ним. Тебе не следует поддерживать с ним никаких отношений. Ты его плохо знаешь, в отличие от меня. — Хэнк повернулся к Франциско: — Что тебе нужно? Может, надеешься внести Дэгни в список своих любовных трофеев или…
— Нет! — Этот вскрик был невольным и совершенно тщетным, ведь единственным доводом Франциско была отчаянная искренность, которую Реардэн все равно отвергнет.
— Нет? Значит, ты пришел сюда по делу? Ставишь ловушку вроде той, которую в свое время приготовил для меня? Каким же образом ты собираешься обмануть Дэгни?
— Я пришел сюда… не для того, чтобы… решать деловые проблемы.
— В таком случае какова же цель твоего визита?
— Если вы все еще верите мне, могу сказать только, что в мои планы… не входят ни предательство, ни измена.
— Неужели ты считаешь, что можешь в моем присутствии упоминать слово «предательство»?
— Когда-нибудь я отвечу на этот вопрос. Но не сегодня.
— Тебе не по душе напоминание о прошлом? Ведь с тех пор ты старался держаться подальше от меня. Ты не ожидал столкнуться со мной здесь? И не хотел встречаться со мной лицом к лицу?
Однако Хэнк понимал, что Франциско, как никто другой, готов принять вызов, — он видел и прямой взгляд, ищущий встречи с его взглядом, и спокойное лицо, не выражавшее никаких эмоций, не молящее о помощи и защите, готовое выдержать все, что бы ни случилось. Хэнк видел открытый, смелый взгляд — лицо человека, которого он любил, который освободил его от чувства вины, — и поймал себя на мысли, что против воли это лицо завораживает и притягивает его, несмотря на нетерпение, с которым он весь этот месяц ждал встречи с Дэгни.
— Если тебе нечего скрывать, отчего ты не защищаешься? Почему ты здесь? И почему мой приход так потряс тебя?
— Прекрати, Хэнк! — крикнула Дэгни и отступила, осознав, что ожесточенность сейчас чрезвычайно опасна.
Мужчины обернулись в ее сторону.
— Позволь мне ответить первым, — тихо отозвался Франциско.
— Я же говорил тебе, что больше не хочу его видеть, — сказал Реардэн. — Мне жаль, что это происходит именно здесь. К тебе это никоим образом не относится, но с ним я должен рассчитаться.
— Если такова ваша цель, — с трудом проговорил Франциско, — то разве вы ее еще не достигли?
— В чем дело? — Лицо Реардэна застыло, его губы едва шевелились, однако в голосе звучали насмешливые нотки. — Значит, вот как ты просишь прощения?
Какую-то долю секунды Франциско молчал, сделав над собой еще большее усилие.
— Да… если хотите, — ответил он.
— А ты — ты проявил милосердие, когда распоряжался моим будущим?
— У вас есть все основания думать обо мне, как вам заблагорассудится. Но поскольку это не относится к мисс Таггарт… разрешите мне откланяться.
— Нет! Ты хочешь уйти от ответа, как все трусы? Хочешь удрать?
— Я в вашем распоряжении где угодно и когда угодно. Но мне бы не хотелось, чтобы наш разговор происходил в присутствии мисс Таггарт.
— Почему? Я хочу, чтобы все происходило при ней, поскольку этот дом единственное место, куда тебе нельзя было приходить. Мне больше нечего от тебя защищать, ты отнял больше, чем все это ворье, ты разрушил все, к чему прикасался, но существует одна вещь, к которой ты никогда не притронешься.
Реардэн знал, что отсутствие эмоций на лице Франциско является главным доказательством их наличия, свидетельством отчаянной попытки удержать их под контролем; он знал, что это пытка и что он, Реардэн, идет на поводу у чувства, напоминающего наслаждение, испытываемое садистом. Только теперь он не в состоянии был ответить на вопрос, кого он терзает — Франциско или самого себя.
— Ты хуже бандита — ты предаешь, полностью понимая, что именно ты предаешь. Не знаю, какой порок движет тобой, но хочу, чтобы ты уяснил, что есть вещи, которые неподвластны тебе, твоим стремлениям и злому умыслу.
— Сейчас… вам не стоит меня… бояться.
— Ты не имеешь права ни думать о ней, ни смотреть на нее, даже приближаться к ней. Запомни, что тебе, именно тебе, больше, чем кому-либо другому, нельзя появляться там, где находится она. — Хэнк осознавал, что в нем растет отчаянная злость на то чувство, которое он испытывал к этому человеку, и на то, что это чувство все еще живет и ему придется сломить и уничтожить его. — Независимо от твоих мотивов, Дэгни должна быть ограждена от любых контактов с тобой.
— Раз я дал вам слово… — Франциско замолчал.
— Знаю я, — усмехнулся Реардэн, — чего стоят твои слова, убеждения, заверения в дружбе и клятвы той единственной женщиной, которую ты… — Он осекся, и все поняли значение сказанного.
Сделав шаг навстречу Франциско, Реардэн указал на Дэгни:
— Она та женщина, которую ты любишь? — Голос Реардэна звучал неестественно тихо, казалось, расслышать его просто не под силу человеческому уху.
Франциско закрыл глаза.
— Не спрашивай его об этом! — взмолилась Дэгни.
— Она та женщина, которую ты любишь?
— Да, — ответил Франциско, обратив взгляд на Дэгни. Реардэн занес руку, размахнулся и ударил Франциско по щеке.
Дэгни вскрикнула — ей показалось, что это на ее щеку обрушился удар. Первое, что она увидела, придя в себя, были руки Франциско. Наследник рода Д'Анкония отклонился назад; он стоял, вцепившись в край стола, но не для того, чтобы удержаться, а для того, чтобы не дать воли рукам. Ее взору предстало непреклонное, натянутое, как готовая лопнуть струна, тело, прямым линиям которого не соответствовал резкий излом талии, выдвинутые вперед плечи, неподвижные, отброшенные назад руки. Усилия, которые Франциско прилагал к тому, чтобы сохранять спокойствие, казалось, обращали бушевавшее в нем неистовство против него самого; порыв, которому он сопротивлялся, сковывал его мускулы мучительной болью. Видя, как Франциско изо всех сил старается как можно крепче вцепиться дрожащими пальцами в край стола, Дэгни подумала: что же сломается первым, дерево стола или кости человека? Она поняла, что жизнь Реардэна висит на волоске.
Дэгни подняла взгляд и посмотрела Франциско в лицо. Ничто не свидетельствовало о внутренней борьбе, кроме вздувшихся на висках вен и щек, которые выглядели чуть более впалыми, чем обычно. Это придавало его лицу открытость, беззащитность и молодость. Дэгни было страшно, потому что она видела в сверкающих сухих глазах Франциско слезы, которых там не было. И хотя взгляд Франциско был обращен к Реардэну, он не замечал его. Он, казалось, смотрел сквозь Реардэна на кого-то еще, незримо присутствовавшего в комнате. Если ты требуешь от меня этого, говорили глаза Франциско, оно твое; мне же остается терпеть, мне больше нечего тебе предложить, и позволь мне гордиться пониманием того, как много я могу предложить тебе. Дэгни заметила пульсирующую артерию на шее Франциско и выступившую в уголке рта розовую пену. По его взгляду, излучающему восторженную самоотверженность, почти улыбку, Дэгни поняла, что является свидетелем величайшей победы Франциско Д'Анкония.
Прошло какое-то мгновение; по комнате еще блуждали последние отзвуки эха — отголосок пронзительного крика Дэгни, когда она почувствовала дрожь и услышала собственный голос. Он звучал с неистовством разорвавшегося снаряда.
— Защищать меня от него! — крикнула она Реардэну. — Задолго до того, как ты …
— Молчи! — Франциско резко обернулся к ней. В отрывистости его слов звучала невысвобожденная ярость, и Дэгни поняла, что это приказ, которому она должна беспрекословно повиноваться.
Франциско по-прежнему не шевелился; он лишь слегка повернул голову в сторону Реардэна. Дэгни увидела, как Франциско разжал впившиеся в край стола пальцы и опустил расслабленные руки. Теперь он видел Реардэна, и хотя лицо Франциско не выражало ничего, кроме изнеможения, Реардэн вдруг осознал, как любил его этот человек.
— По-своему, — медленно заметил Франциско, — вы правы.
Не дожидаясь и даже не рассчитывая услышать ответ, Франциско направился к выходу. Он поклонился Дэгни — Реардэн расценил это как формальное прощание, а она как знак одобрения — и ушел.
Реардэн стоял, глядя ему вслед. Он знал наверняка, был абсолютно уверен, что отдал бы жизнь ради того, чтобы повернуть время вспять и найти в себе силы удержаться от того, что сделал.
Когда он повернулся к Дэгни, его лицо выглядело измученным, беззащитным и рассеянным, будто он и не требовал от нее разъяснения, а просто ждал, когда она сама вернется к теме разговора.
Волна жалости пробежала по телу Дэгни. Она покачала головой: ей трудно было определить, кого из двоих мужчин она жалела, она была не в состоянии говорить, только снова и снова качала головой, отчаянно пытаясь облегчить слепую всеобъемлющую боль, жертвами которой они все стали.
— Если тебе есть что сказать, я слушаю, — беззвучно произнес Реардэн.
— Ты хотел знать имя того, другого мужчины? Мужчины, с которым я спала? Моего первого мужчины. Так вот, это Франциско Д'Анкония! — резко бросила Дэгни в лицо Реардэну, движимая не желанием мщения, а отчаянным чувством справедливости; она взвешивала каждое слово; в ее пронизанном горечью голосе смешались стон и насмешка.
По мгновенно побелевшему лицу Реардэна Дэгни поняла, какой удар обрушила на него. Если она жаждала справедливости, то добилась своего — ее пощечина оказалась намного больнее той, что Реардэн нанес Франциско.
Она внезапно почувствовала спокойствие при мысли о том, что эти слова должны были быть сказаны ради всех троих. Отчаяние и беспомощность покинули Дэгни. Она не жертва, а равноправный соперник, готовый нести ответственность за свои поступки. Она стояла, глядя Реардэну в лицо, и ждала его реакции, почти готовая принять ответный удар.
Она не могла себе представить, какие муки терзают Реардэна и что именно рушилось в нем в это мгновение, — он нес свою утрату в себе, как великую тайну. Ничто не выдавало его боли — посреди комнаты неподвижно стоял мужчина, заставляющий себя осознать факт, который его сознание отказывалось принимать. Дэгни заметила, что Реардэн не изменил позы: его руки все так же висели вдоль тела, пальцы по-прежнему были слегка согнуты. Дэгни казалось, что она чувствует, как кровь застыла в его оцепеневших конечностях, — только это и говорило ей о страдании, которое заглушило в нем все остальные чувства; он не ощущал собственного тела. Дэгни продолжала ждать; сочувствие, которое она испытывала к Реардэну, постепенно исчезало, сменяясь уважением.
Затем она почувствовала, как его взгляд, значение которого он не мог от нее скрыть медленно скользнул по ней сверху вниз, и поняла, на какие муки он себя обрек. Дэгни знала, что сейчас он представляет ее семнадцатилетней девушкой, рядом с которой находится ненавистный ему соперник. Он видел их вместе, как наяву; он не мог вынести этого зрелища, но отогнать его тоже не мог. Дэгни заметила, как маска самообладания спадает с его лица. Реардэн больше не боялся, что перед ней предстанет его незащищенное лицо, поскольку, кроме скрытой ярости, переходящей в ненависть, оно ничего не выражало.
Реардэн схватил Дэгни за плечи. Она была готова к тому, что он убьет ее или изобьет до полусмерти. И когда Дэгни перестала сомневаться, что такая мысль посетила и его, она почувствовала, как Реардэн прижал ее к себе, и ощутила на своих губах его губы; его ласки были свирепее любых побоев.
Дэгни охватил ужас и одновременно восторг; сопротивляясь, она заключила Реардэна в объятия и впилась губами в его губы, понимая, что никогда еще не испытывала к нему столь сильного влечения.
Реардэн швырнул Дэгни на кровать. По содроганиям его тела она поняла, что произошедшее стало для него победой над соперником и одновременно капитуляцией перед ним, демонстрацией права собственности, переходящего при мысли о мужчине, которому брошен вызов, в неистовство, процессом превращения отвращения к познанному тем мужчиной наслаждению в напряжение, вызываемое наслаждением, переживаемым им самим, констатацией того, что он, Реардэн, одержал над тем, другим мужчиной верх посредством ее плоти. Дэгни ощущала присутствие Франциско через сознание Реардэна; ей казалось, что она отдается во власть сразу двоих мужчин, во власть того, что было в них общего и что она в обоих боготворила, — это была та основа, самая суть их личности, которая превратила ее любовь к каждому из них в преданность им обоим. Она также осознавала, что это открытый вызов окружавшему их миру с его упадническими настроениями, мятежом против мысли о напрасно прожитых днях и тщетной борьбе. Именно против этого Реардэн восстал и, находясь наедине с Дэгни в полутемной комнате, возвышающейся над руинами города, пытался сохранить свое последнее достояние.
Потом они лежали неподвижно, голова Реардэна покоилась на груди Дэгни. Свет далекой неоновой вывески слабыми вспышками отражался на потолке, прямо над Дэгни.
Реардэн притянул к себе руку Дэгни и, на долю секунды прижавшись к ее ладони, так нежно коснулся губами ее пальцев, что она не почувствовала, а скорее догадалась о том, что он сделал.
Спустя некоторое время Дэгни поднялась. Отыскав сигарету, она прикурила и жестом предложила ее Реардэну; все еще растянувшись на кровати, он утвердительно кивнул; Дэгни сунула сигарету ему в рот и прикурила еще одну для себя. Между ними установилось чувство глубокого покоя, интимность ни к чему не обязывающих жестов подчеркивала важность того, о чем оба молчали. Все уже сказано, думала она, зная, что подтверждение этому еще впереди.
От Дэгни не ускользнуло, что время от времени взгляд Реардэна устремлялся к входной двери и задерживался там, будто он все еще видел покинувшего комнату мужчину.
— Сказав правду, он мог мгновенно одолеть меня, — тихо заметил Реардэн. — Почему он не сделал этого?
Дэгни пожала плечами, разведя руки в беспомощной печали, поскольку они оба знали ответ.
— Он действительно очень много значил для тебя? — спросила она.
— И до сих пор значит.
Два огонька на кончиках сигарет, сопровождаясь слабым отблеском случайных вспышек и неслышным осыпанием пепла, уже постепенно переместились к подушечкам их пальцев, когда раздался звонок в дверь. Дэгни и Реардэн знали, что это не тот человек, возвращения которого они так хотели, но не могли на него надеяться. Направляясь к двери, Дэгни нахмурилась от внезапно вспыхнувшего раздражения. Она не сразу узнала в раскланивающемся перед ней с дежурной приветливой улыбкой человеке помощника управляющего домом.
— Добрый вечер, мисс Таггарт. Очень рады вашему возвращению. Я только что заступил на дежурство и, узнав, что вы вернулись, захотел поприветствовать вас лично.
— Большое спасибо. — Дэгни стояла в дверях, не приглашая собеседника войти.
— Я принес письмо, мисс Таггарт. Оно пришло с неделю назад, — начал помощник управляющего, опуская руку в карман. — На вид, похоже, важное, но, поскольку на конверте пометка «лично», его, естественно, не следовало пересылать вам на службу. Никто не знал вашего адреса, и, не имея представления о том, куда это письмо препроводить, я счел нужным положить его в наш сейф, чтобы потом лично доставить вам.
На конверте, который он вручил Дэгни, было помечено: «Заказное. Авиа. Курьером. Лично». Обратный адрес: «Эфтон, штат Юта, Ютский технологический институт, Квентину Дэниэльсу».
— О… благодарю вас.
Помощник управляющего, уловив, что голос Дэгни, деликатно маскируя учащенное дыхание, упал до шепота, а ее взгляд задержался на адресе отправителя, еще раз выразил свои наилучшие пожелания и удалился.
Дэгни направилась к Реардэну, вскрывая на ходу конверт. Остановившись посреди комнаты, она начала читать. Письмо было напечатано на тонкой бумаге. Прозрачный листок высвечивал черные прямоугольники абзацев, и сквозь них Реардэн мог разглядеть лицо Дэгни.
К тому времени, когда ее глаза заскользили по последней строчке, Реардэн уже точно знал, что произойдет в следующий момент. Дэгни бросилась к телефону, и он услышал, как она неистово накручивает диск. Потом дрожащим от нетерпения голосом она произнесла:
— Междугородный, пожалуйста… Свяжите меня с Эфтоном, штат Юта, Ютский технологический институт!
— Что случилось? — подойдя ближе, поинтересовался Реардэн.
Не глядя в его сторону, Дэгни протянула ему письмо; ее взгляд был прикован к телефону, словно она могла заставить его поспешить с ответом.
Реардэн начал читать:
«Уважаемая мисс Таггарт!
Я пытался довести спор до конца, боролся с собой три недели. Я не хотел этого. Я знаю, каким ударом это будет для вас, и догадываюсь, какие доводы вы бы привели, потому что перебрал их все, но я пишу, чтобы сообщить вам, что ухожу.
В ситуации, когда действует указ десять двести восемьдесят девять, моя работа невозможна, но вовсе не в силу обстоятельств, созданных его творцами. Знаю, что запрет на научно-исследовательские работы ничего не значил бы как для вас, так и для меня и что вы выразили бы желание ее продолжить. Но мне придется оставить работу, потому что я больше не хочу успеха.
Я не хочу работать в мире, который считает меня рабом. Я не желаю представлять какую-либо ценность для народа. Если бы я преуспел в воссоздании двигателя, я все равно не позволил бы вам поставить мое изобретение им на службу. Моя совесть не позволяет, чтобы творение моего ума приносило им успокоение и комфорт.
Я знаю, что, если бы мы успешно закончили работу, они с радостью присвоили бы этот двигатель. И ради такого будущего нам приходится скрываться, как преступникам, вам и мне, жить в постоянном ожидании ареста в любой подходящий для них момент. Но главное, с чем я не могу смириться, даже если бы согласился со всем остальным, вот что: для того чтобы сделать им бесценный дар, мы должны принести себя в жертву людям, которые, не будь нас, и не подозревали бы, что такой дар возможен. Я мог бы простить остальное, но, задумываясь об этом, говорю себе: „Будь они трижды прокляты, даже если все мы умрем от голода, и я тоже, я не прощу им этого и не допущу“.
По правде говоря, я, как и прежде, хочу преуспеть в раскрытии секрета этого двигателя. Я продолжу работать над этой задачей ради собственного удовольствия — сколько выдержу. Но если я найду решение, оно останется моей личной тайной. Я не открою ее, чтобы ею не воспользовались в коммерческих целях. Поэтому я больше не могу брать у вас деньги. Утверждают, будто бизнес достоин только презрения, так что на самом деле эти люди должны бы одобрить мое решение, а я устал помогать тем, кто меня презирает.
Я не знаю, ни как долго продержусь, ни что буду делать. В настоящий момент я намерен остаться на своей работе в институте. Но если хоть кто-нибудь из попечительского совета или администрации напомнит мне, что отныне закон запрещает мне перестать быть ночным сторожем, я уйду.
Вы предоставили мне великолепную возможность реализовать себя, и, если я причиняю вам боль, мне следует просить у вас прощения. Думаю, вы любите свою работу так же, как я любил свою, и вы поймете, что подобное решение далось мне нелегко, но я не мог его не принять.
Я испытываю странное чувство, когда пишу это письмо. Я не хочу умирать, но оставляю этот мир и пишу что-то вроде предсмертного письма самоубийцы. Поэтому я хочу сказать, что из всех, кого я знал, вы единственная, с кем мне жаль расставаться.
С глубоким уважением Квентин Дэниэльс».
Когда Реардэн поднял глаза от письма, он услышал, как Дэгни повторяет телефонистке срывающимся от отчаяния голосом:
— Продолжайте набирать номер!.. Пожалуйста, продолжайте набирать номер.
— Что ты ему скажешь? — спросил Реардэн. — У тебя нет никаких доводов.
— У меня не будет возможности поговорить с ним! Сейчас его уже, наверно, нет. Письмо написано неделю назад. Уверена, что он исчез. Они заполучили его.
— Кто его заполучил?
— Да, я не кладу трубку, продолжайте!
— Что ты скажешь ему, ответь он на твой звонок?
— Я умоляла бы его продолжать брать у меня деньги без каких-либо ограничений или условий. Просто чтобы у него были средства продолжать работу! Я пообещаю ему, что, если мы все еще будем жить среди бандитов к тому времени, когда он решит эту проблему, если он вообще ее решит, я не стану просить его передать двигатель в мое распоряжение, он может даже сохранить свой секрет. Если к тому времени мы будем свободны… — Она замолчала.
— Если мы будем свободны…
— Сейчас мне нужно от него только одно: я не хочу, чтобы он бросил все и исчез, как… как все. Я не могу допустить, чтобы он попал в их руки. Если еще не поздно, о Боже, я не хочу, чтобы они заполучили его!.. Да, да, продолжайте набирать номер!
— Что нам это дает, даже если он продолжит работу?
— Именно об этом я и буду умолять его — просто продолжать работу. Может быть, нам никогда не представится возможность использовать этот двигатель. Но я хочу знать, что где-то на земле еще работает гений, что еще есть надежда на будущее. Если мы сейчас забросим работу над этим двигателем, то, кроме Старнсвилла, впереди у нас ничего не останется.
— Я знаю.
Дэгни прижала к уху телефонную трубку, ее рука онемела от постоянного напряжения, скрывающего дрожь. Она слышала в трубке гудки, не обещавшие ничего хорошего.
— Он исчез, — сказала она. — Они его заполучили. Неделя — более чем достаточный срок для них. Не знаю, как они узнают, что пора действовать, но это, — она показала на письмо, — верный знак, и они его не упустили.
— Кто?
— Люди разрушителя.
— Ты склоняешься к тому, что он действительно существует?
— Да.
— Ты серьезно?
— Да. Я встречалась с одним из них.
— Кто это?
— Расскажу позже. Не знаю, кто руководит ими, но когда-нибудь узнаю. Я это сделаю. Я не могу допустить, чтобы они…
Она не договорила, у нее перехватило дыхание; Реардэн увидел, как изменилось ее лицо, — далеко-далеко на другом конце провода кто-то поднял трубку
— Дэниэльс! Это вы? Вы живы? Вы все еще там?
— Да, а что? Это вы, мисс Таггарт? В чем дело?
— Я… я думала, что вы ушли навсегда.
— О, простите, я только что услышал, как звонит телефон, я был на хозяйственном дворе, собирал морковь.
— Морковь? — Она рассмеялась от облегчения.
— У меня здесь огородик. Раньше там была автостоянка института. Вы звоните из Нью-Йорка, мисс Таггарт?
— Да. Мне только что передали ваше письмо. Только что. Я… я была в отъезде.
— А… — Последовала пауза, потом Дэниэльс спокойно продолжил: — Мне больше нечего сказать, мисс Таггарт.
— Скажите, вы не увольняетесь?
— Нет.
— Вы ведь и не собирались уходить?
— Нет. А куда?
— Вы намерены оставаться в институте?
— Да.
— Как долго? На неопределенное время?
— Да, насколько я знаю.
— Кто-нибудь пытался расспрашивать вас?
— О чем?
— О том, чтобы уйти, бросив все.
— Нет. А кто мог бы?
— Послушайте, Дэниэльс, я не хочу обсуждать ваше письмо по телефону. Но я должна с вами поговорить. Я еду повидаться с вами. Постараюсь добраться как можно быстрее.
— Я не хотел бы этого, мисс Таггарт. Не хочу, чтобы вы прилагали такие усилия, они бесполезны.
— Вы ведь не откажетесь встретиться со мной, правда? Не надо обещать, что вы передумаете, не надо никаких обязательств, только выслушайте меня. Если я хочу приехать, рискую я. И я иду на это. У меня есть что сказать вам, поэтому, прошу вас, дайте мне возможность высказаться.
— Мисс Таггарт, вы знаете, что у вас всегда есть такая возможность.
— Я немедленно выезжаю в Юту. Сегодня же вечером. Но я хочу, чтобы вы дали мне обещание. Вы обещаете, что дождетесь меня? Обещаете, что будете там, когда я приеду9
— Ну конечно, мисс Таггарт. Если только не умру или не произойдет что-то чрезвычайное, но не думаю, что что-нибудь произойдет.
— Если не умрете, дождетесь меня, что бы ни произошло?
— Конечно.
— Даете слово, что дождетесь?
— Да, мисс Таггарт.
— Спасибо. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, мисс Таггарт.
Она положила трубку на рычаг и, не отнимая руки, снова подняла ее и быстро набрала номер.
— Эдди! Пусть задержат отправление «Кометы»… Да, сегодняшней «Кометы». Распорядись, чтобы прицепили мой вагон и немедленно приезжай ко мне. — Она взглянула на часы. — Сейчас восемь двенадцать. В моем распоряжении час. Не думаю, что надолго задержу отправление. Когда соберусь, позвоню тебе. — Она положила трубку и повернулась к Реардэну.
— Сегодня вечером? — спросил он.
— Я должна.
— Полагаю, да. Разве тебе не надо ехать в Колорадо?
— Да. Я собиралась завтра вечером. Но Эдди справится, так что я отправлюсь прямо сейчас. Дорога в Юту занимала три дня, — припомнила она, — сейчас же на нее уходит пять. Поеду поездом — по пути нужно кое с кем повидаться. Этого тоже откладывать нельзя.
— Сколько времени ты пробудешь в Колорадо?
— Трудно сказать.
— Дай телеграмму, когда доберешься, хорошо? Если тебе покажется, что все может затянуться, я приеду. — Только так он мог выразить то, что отчаянно желал сказать ей, чего ждал, ради чего пришел сюда, но он знал, что сегодня этих слов произносить нельзя.
Уловив в его голосе легкую торжественную нотку, Дэгни поняла, что он принял ее признание, смирился и простил ее. Она спросила:
— Ты не мог бы оставить на время свои заводы?
— Мог бы. На приготовления к отъезду уйдет несколько дней.
Дэгни сказала.
— Хэнк, почему бы нам не встретиться в Колорадо через неделю? Если ты полетишь на своем самолете, мы доберемся туда одновременно. А потом вместе вернемся?
Он понял, что она вновь поддержала его и простила.
— Хорошо… дорогая.
Она ходила по спальне, собирая одежду и поспешно упаковывая чемодан. Реардэн уже ушел; Эдди Виллерс сидел за ее туалетным столиком и записывал то, что она диктовала. Казалось, он работает, как всегда, со знанием дела и без вопросов, как будто не замечая флаконов с духами и коробочек пудры, как будто туалетный столик был рабочим столом, а спальня — кабинетом.
— Я буду звонить тебе из Чикаго, Омахи, Флагстаффа и Эфтона, — сказала она, бросая в чемодан белье. — Если я понадоблюсь тебе в другое время, свяжись с любым телефонистом вдоль дороги и прикажи, если нужно, остановить поезд.
— «Комету»? — тихо спросил он.
— Да, черт возьми, «Комету»1
— Хорошо.
— Только обязательно звони, если будет необходимость.
— Ладно. Но не думаю, что придется.
— Мы справимся. Будем поддерживать связь по междугородному телефону, так же как, когда мы… — Она замолчала.
— …когда мы строили линию Джона Ганга? — спокойно Спросил Эдди.
Они молча обменялись взглядами.
Через некоторое время она спросила:
— Какие новости в строительных бригадах?
— Работа идет. Я получил телеграмму — как раз, когда ты вышла из кабинета. Нивелировочные бригады начали работать в районе Лорела, Канзас, и в районе Джаспера, Оклахома. Транспорты с рельсами находятся на полпути из Силвер-Спрингс. Все будет в порядке. Труднее всего было найти…
— Людей?
— Да. Тех, кто взял бы на себя руководство работами. Особенно трудно было на западном направлении, на участке Элджин — Мидленд. Все, на кого мы рассчитывали, исчезли. Я не мог найти никого способного взять на себя ответственность. Я даже попытался поговорить с Дэном Конвэем, но…
— Дэном Конвэем? — остановившись, переспросила Дэгни.
— Да, да. Я сделал попытку. Помнишь, как ему удавалось за день уложить пять миль полотна в тех местах? Конечно, я знаю, что у него есть основания ненавидеть нас черной ненавистью, но разве сейчас до того? Я разыскал его, он живет на ранчо в Аризоне. Я сам позвонил ему и попросил спасти нас… Дэгни, все может сорваться из-за этих пяти с половиной миль, а он самый лучший рельсоукладчик среди тех, кого я знаю! Я сказал, что прошу его выручить нас из милосердия, если возможно. По-моему, он меня понял. Он не разозлился. Ему было жаль отказывать нам, но иначе он не мог. Сказал, что прошлого не вернуть… Пожелал мне удачи. Думаю, он говорил искренне… Знаешь, я не думаю, что он один из тех, до кого добрался разрушитель. Я считаю, он сам сломался.
— Да, я согласна.
Эдди увидел выражение ее лица и сразу подтянулся.
— В конце концов мы нашли человека для руководства работами в Элджине, — сказал он, пытаясь придать своему голосу уверенность. — Не беспокойся, дорогу построят намного раньше, чем ты приедешь туда.
Он заметил в ее взгляде едва уловимый намек на улыбку. Она вспомнила, как сама часто говорила ему эти слова, и подумала о безнадежной храбрости, которой он пытался успокоить ее.
Эдди поймал ее взгляд, понял его смысл, и легкая улыбка на его губах смущенно попросила у нее прощения.
Он вновь обратился к своему блокноту, чувствуя злость на себя и понимая, что только что нарушил свою негласную заповедь: не осложняй ей жизнь. Не следовало заговаривать о Дэне Конвэе, вообще не стоило говорить о том, что напомнило бы ей об отчаянии, которое следовало бы испытывать. Эдди не мог понять, что с ним происходит; почему он вдруг дал такую слабину? Неужели от того, что они не в кабинете, а у нее дома? Это непростительно.
Дэгни продолжала говорить, а он слушал, не поднимая глаз от блокнота, и иногда делал краткие пометки. Он не мог позволить себе вновь взглянуть на нее.
Она распахнула дверцу шкафа, резким движением сдернула с вешалки костюм, быстро свернула его; ее голос продолжал четко и размеренно отдавать распоряжения. Эдди не поднимал глаз, ощущая ее присутствие только слухом: он слышал звуки быстрых движений и размеренный голос. Он понял, почему ему не по себе: он не хотел, чтобы она уезжала, не хотел вновь потерять ее после тех мгновений, когда они встретились. Но позволять себе грустить о разлуке, да еще тогда, когда ее присутствие в Колорадо жизненно необходимо, значило совершить предательство — впервые в его жизни. Эдди ощутил смутное опустошающее чувство вины.
— Распорядись, чтобы «Комета» останавливалась на узловых станциях каждого отделения дороги, — продолжала Дэгни, — а также о том, чтобы все управляющие отделениями подготовили для меня отчет о…
Он поднял глаза, и его взгляд замер — он уже не слушал ее. Он увидел мужской халат, висевший на дверце шкафа. Это был темно-синий халат, на кармане белыми нитками были вышиты инициалы владельца: «ГР».
Он вспомнил, где видел этот халат, вспомнил человека, который завтракал с ним за одним столиком в отеле «Вэйн-Фолкленд»; он вспомнил, как этот человек без предварительной договоренности появился в ее кабинете поздно вечером как раз в День Благодарения. Эдди понял, что ему следовало догадаться об этом намного раньше; осознание пришло словно мощный толчок землетрясения, оно пришло вместе с желанием закричать «нет!» — с такой силой, чтобы крик, а не увиденное, оборвал все у него внутри. Он был ошеломлен тем, что узнал, но еще ужаснее было потрясение от того, что он обнаружил в себе.
В голове у него осталась только одна мысль: не допустить, чтобы она увидела, что он заметил, и поняла, что он почувствовал. Его смущение было столь велико, что причиняло физическую боль, он был в ужасе от того, что дважды нарушил ее покой: узнал ее секрет, а затем раскрыл свой. Он еще ниже склонился над блокнотом, озабоченный самым важным в данный момент делом: заставить свою руку не дрожать.
— …нужно построить пятьдесят миль пути в горах, и мы можем рассчитывать только на те материалы, которые у нас есть.
— Извини, — сказал он едва слышно. — Я не слышал, что ты сказала.
— Я сказала, что мне нужен отчет каждого управляющего отделением о каждом лишнем футе рельсов и о любом оборудовании, которым он располагает.
— Хорошо.
— Я буду совещаться с каждым по очереди. Я хочу встречаться с ними в своем вагоне, на «Комете».
— Хорошо.
— Распорядись, неофициально конечно, наверстать время, потерянное на остановках, увеличив скорость локомотива до семидесяти, восьмидесяти, ста миль в час. И вообще пусть двигаются с такой скоростью, с какой считают необходимым. Скажи, что я буду… Эдди?
— Да. Хорошо.
— Эдди, в чем дело?
Он должен был посмотреть на нее, заглянуть ей в глаза и впервые в жизни солгать:
— Боюсь… боюсь, на нас обрушатся неприятности. Это ведь незаконно.
— Перестань, ты что, не знаешь, что никаких законов и в помине нет? Сейчас прав тот, кто сумеет извернуться, а в настоящий момент условия диктуем мы.
Когда она собралась, он донес ее чемодан до такси, а затем нес его, пока они шли по платформе к ее личному вагону, прицепленному к хвосту «Кометы». Он стоял на платформе и видел, как поезд подался вперед, а потом красные огни ее вагона исчезли в темноте длинного тоннеля. Когда они пропали вовсе, он почувствовал то, что чувствуешь, теряя мечту, о которой до этого момента и не подозревал.
На платформе было мало народу, и казалось, что люди двигаются неловко и напряженно, как будто в рельсах и перекрытиях над их головами таилась опасность. Он равнодушно подумал, что по прошествии столетия безопасного движения на дорогах люди вновь стали воспринимать отправление поезда как начало игры со смертью. Он вспомнил, что еще не ужинал, хотя есть ему не хотелось, но подземная столовая терминала показалась ему родным домом — по сравнению с тем пустым пространством, каким теперь представлялась ему его квартира. И он направился в столовую, потому что ему было больше некуда идти.
В столовой было малолюдно, первым, что бросилось Эдди в глаза, когда он вошел, была струйка дыма, которая поднималась от сигареты рабочего, сидящего за столиком в темном углу.
Даже не заметив, что он положил на свой поднос, Эдди донес его до столика, за которым сидел рабочий, поздоровался и молча сел. Он посмотрел на разложенные перед ним столовые приборы, спросил себя, зачем он здесь, вспомнил, как пользоваться вилкой, и попробовал сделать несколько движений, которые делают, принимая пищу, но понял, что это ему не под силу. Вскоре он поднял взгляд и увидел, что глаза рабочего внимательно изучают его.
— Нет, — сказал Эдди, — со мной все в порядке. О да, много чего произошло, но какая теперь разница?.. Да, она вернулась… Что ты хочешь, чтобы я рассказал? Откуда ты знаешь, что она вернулась? Ну конечно, вся компания знала об этом через десять минут. Нет, не знаю, рад ли я, что она вернулась. Конечно, она спасет дорогу еще на год или месяц… Что ты хочешь от меня услышать?.. Нет, она не говорила, на что рассчитывает. Она не говорила мне о своих чувствах и мыслях… А как, по-твоему, она должна себя чувствовать? Для нее это ад, как и для меня, конечно. Только я сам создал ад, в котором живу… Нет. Ничего. Я не могу говорить об этом. Говорить? Я даже думать об этом не должен. Я должен прекратить думать о ней и… Нет, я хочу сказать…
Эдди молчал, пытаясь понять, почему глаза рабочего, глаза, которые видели его насквозь, вызывали в нем тяжелое чувство. Он посмотрел на столик и увидел на тарелке рабочего вместе с остатками пищи несколько окурков.
— У тебя тоже неприятности? — спросил Эдди. — А, ты просто сегодня заждался здесь кого-то, да? Меня? А зачем тебе понадобился я? Я и не думал, что тебе небезразлично, видишь ты меня или нет — меня или кого-нибудь другого, казалось, что у тебя все в порядке, поэтому мне и нравилось разговаривать с тобой, я чувствовал, что ты меня понимаешь, и при этом кажешься совершенно неуязвимым. И от этого мне становилось легко, как будто… как будто на земле нет боли. Знаешь, что меня удивляет в твоем лице? Оно у тебя такое, будто тебе неведомы боль, страх, вина. Извини, что припозднился сегодня. Я должен был проводить ее, она только что уехала. На «Комете»… Да, сегодня вечером, только что… Да, уехала… Да, она приняла это решение неожиданно, всего час назад. Собиралась ехать завтра вечером, но произошло что-то неожиданное, и она должна была уехать немедленно… Да, потом она поедет в Колорадо. А сначала — в Юту… Потому что она получила от Квентина Дэниэльса письмо, где он сообщает о своем уходе, а единственное, от чего она никогда не откажется, не сможет отказаться, — это двигатель. Помнишь, я рассказывал о двигателе, вернее, о том, что от него осталось и что она нашла… Дэниэльс? Он физик, уже год работает в Ютском технологическом институте, пытаясь разгадать секрет двигателя и воссоздать его. Почему ты так смотришь на меня?.. Нет, я никогда не рассказывал тебе о нем, это секрет. Это ее личный тайный проект, какое тебе до этого дело? Думаю, сейчас я могу сказать об этом, потому что Дэниэльс бросил работать… Да, он сказал ей причину. Скачал, что не отдаст ничего, что создано его умом, миру, который относится к нему как к рабу. Сказал, что не хочет отдавать себя на растерзание народу за тот бесценный дар, который он принесет этому народу. Над чем… над чем ты смеешься? Перестань, пожалуйста. Почему ты так смеешься? И весь секрет? Что ты хочешь сказать? Он не разгадал секрета двигателя, если ты это имеешь в виду, но казалось, что работа продвигается хорошо, у него был шанс. Сейчас все пропало. Она рвется к нему, будет его умолять, пытаться удержать и уговаривать продолжать работу, но думаю, все бесполезно. Когда такие люди прекращают работу, это навсегда. Ни один из них… Нет, мне все равно, мы стольких потеряли, что я привык к этому… Да нет же! Да вовсе я не из-за Дэниэльса! Да ладно, хватит. Не спрашивай меня об этом. Весь мир разваливается на кусочки, она борется как может, чтобы спасти его, а я… я сижу здесь и осуждаю ее за то, о чем не имел права знать… Нет. Она не сделала ничего, за что ее можно было бы осуждать. Ничего. Кроме того, это не касается железной дороги… Не обращай на меня внимания. Все это не так, я не на нее сержусь, а на себя. Послушай, я всегда знал, что ты любишь «Таггарт трансконтинентал» так же, как я, что дорога всегда была для тебя чем-то особенным, чем-то личным и что именно поэтому тебе нравилось, когда я говорил о ней. Но то, что я сегодня узнал, не имеет никакого отношения к железной дороге. Для тебя это неважно. Забудь об этом. То, чего я о ней не знал, не более… Я рос вместе с ней. Думал, что знаю ее. Я не знал ее. Не знаю, что я думал об этом, полагаю, считал, что у нее вообще нет личной жизни. Для меня она была не человеком, не женщиной. Она была для меня железной дорогой. И я не думал, что кто-то осмелится относиться к ней иначе… Так мне и надо… Забудь об этом… забудь, я сказал! Почему ты спрашиваешь? Это ее личная жизнь. Какое значение она имеет для тебя?.. Ради Бога перестань! Разве ты не видишь, я не могу говорить об этом!.. Ничего не случилось, со мной все в порядке, я просто… Зачем я лгу? Я не могу тебе солгать, кажется, ты все понимаешь, это еще хуже, чем лгать самому себе!.. Я уже солгал себе. Я не знал о своих чувствах к ней. Считал ее железной дорогой? Да, я гнусный лицемер. Если бы она значила для меня то же, что значит железная дорога, я не страдал бы так. Я бы не почувствовал желания убить его!.. Что с тобой сегодня? Почему ты так смотришь на меня? О Боже, что с нами всеми? Почему в мире остались одни страдания9 Почему мы так страдаем? Мы не должны столько страдать. Я всегда думал, что все мы должны быть счастливы — это же наше естественное состояние. Что мы делаем? Что мы потеряли? Год назад я бы не возненавидел ее за то, что она обрела то, что хотела. Но я знаю, что они оба обречены, как и я, как все остальные. Она была последним, что у меня оставалось. Так хотелось жить, у нас был такой шанс, и я знал, что она, я и ты были преданы жизни и любили ее, но мир гибнет, и мы не можем остановить это. Почему мы разрушаем себя? Кто скажет нам правду? Кто спасет нас? Кто такой Джон Галт?! Нет, все бесполезно. Сейчас это не имеет значения. Почему я должен что-то чувствовать? Мы продержимся недолго. Почему мне небезразлично, что она делает? Почему мне не наплевать на то, что она спит с Хэнком Реардэном? Эй! Что с тобой? Не уходи! Куда ты?
Она сидела около окна в своем купе, откинув голову на спинку сиденья, не двигаясь и желая, чтобы покой ее не нарушался никогда.
За окном бежали телеграфные столбы, но казалось, что поезд затерялся в пустоте где-то посреди коричневой полоски прерии и густой пелены сереющих бурых облаков. Сумерки жадно впивались в небо, не позволяя и капле солнечного света упасть на землю, — это напоминало увядание истощенного тела, теряющего последние капли крови. Поезд шел на запад; казалось, какая-то сила влекла его за меркнущими лучами, чтобы вслед за ними тихо исчезнуть с лица земли. Дэгни сидела спокойно, не ощущая желания сопротивляться этой силе. Ей не хотелось слышать стук колес. Колеса стучали ровно, каждый четвертый удар выделялся, отбивая такт, и в этом стремительном гуле Дэгни чудилась тщетная попытка спастись бегством, а в четких четвертых ударах слышалось наступление врага, неумолимо приближающегося к своей цели.
Никогда прежде она не испытывала опасения, которое появилось у нее при виде прерии. Рельсы внезапно показались ей тонкой нитью, натянутой в зияющей пустоте, словно последний истрепанный нерв, готовый в любой момент лопнуть.
Ей, ощущавшей себя движущей силой поезда, никогда бы не пришло в голову, что она, подобно ребенку или дикарю, будет мечтать о том, чтобы поезд не останавливался, довез ее вовремя. Эта мечта была не проявлением воли, а мольбой, обращенной в темную неизвестность.
Дэгни думала о том, как сильно все изменилось за месяц. Она видела эту перемену в лицах людей на маленьких станциях. Путейщики, стрелочники, рабочие депо, которые всегда приветствовали ее, когда бы она ни появилась на дороге, которые веселыми улыбками показывали свою гордость тем, что знают ее, смотрели сейчас на нее с каменными лицами и боязливо отворачивались. Она хотела попросить у них прощения и прокричать: «Это не я так поступила с вами!» Но вспоминала, что сама приняла такое положение вещей, что они имеют право ненавидеть ее и что она сама одновременно и раб, и рабовладелец. Она понимала, что так чувствует себя каждый житель страны; ненависть осталась единственным чувством, которое люди испытывали друг к другу.
В течение двух дней она находила успокоение в том, что рассматривала города, мелькавшие за окном: заводы, мосты, столбы электропередач, рекламные щиты, давящие на крыши домов, — все, что составляло многолюдную, припорошенную сажей картину деятельно-индустриального Востока.
Но города остались позади. Поезд врезался в прерии Небраски и стучал соединительными муфтами, словно дрожа от холода. Дэгни видела заброшенные строения, бывшие прежде фермерскими усадьбами, и огромные пустые поля. Тот колоссальный всплеск энергии, который произошел на Востоке несколько поколений назад, положил начало ярким струйкам, которые пробились сквозь пустоту, некоторые из них уже пересохли, но некоторые продолжали жить. Дэгни бывала ошеломлена, когда огни маленького городка, промелькнув в окнах вагона, исчезали во мгле и становилось еще темнее. Она не шевелилась и не включала свет. Она сидела неподвижно и наблюдала за редкими городами. Когда луч электрического фонаря вдруг падал на ее лицо, она воспринимала это как жест приветствия.
Она видела мелькающие в окнах названия компаний, которые были написаны на стенах скромных строений, над прокопченными кромками тонких дымовых труб, на цистернах: «Комбайны Рейнолдса», «Цемент Мейси», «Прессованная люцерна Квинлейна и Джонса», «Матрасы Кроуфорда», «Зерно и фураж Бенджамина Уайли». Слова казались ей флагами, поднятыми в темную пустоту неба, застывшей формой движения, усилий, надежд, мужества — памятниками тому, чего смог достичь человек перед лицом природы в те времена, когда был волен работать и пользоваться результатами своего труда. Она видела разбросанные далеко друг от друга уединенные дома, маленькие магазинчики, широкие улицы с электрическим освещением, подобные ярким мазкам на черном полотне безграничной дали. Она видела привидения среди руин мертвых городов: фабрики с рушащимися трубами, магазины с разбитыми витринами, покосившиеся столбы с обрывками проводов. Она видела внезапные вспышки света. Изредка ей на глаза попадалась бензоколонка — сияющий белый островок стекла и металла, на который давила огромная черная толща неба. Она видела рекламу мороженого, сделанную из блестящего металла и подвешенную на перекрестке, остановившуюся внизу старенькую машину, за рулем которой сидел молодой человек, выходившую из машины девушку и ее развевающееся на летнем ветру платье. От этого она вздрогнула и подумала: «Я не могу смотреть на вас, потому что мне известно, какой ценой вам дана ваша молодость, благодаря чему у вас есть этот вечер, эта машина и четверть доллара на мороженое». За городом она увидела здание, все этажи которого излучали бело-голубоватый свет — свет работающего предприятия, который она так любила; в окнах здания виднелись силуэты машин, высоко над крышей в темноте светилась вывеска. Дэгни вдруг уронила голову на руки; она дрожала, в ней бился немой крик, обращенный к ночи, к самой себе, к тому человеческому, что еще осталось в людях: «Не дайте этому исчезнуть! Не дайте этому исчезнуть!..»
Дэгни вскочила с места и резким движением включила свет. Она стояла выпрямившись и старалась прийти в себя, зная, что такие моменты для нее опаснее всего. Огни города исчезли, окно стало пустым прямоугольником, и в темноте Дэгни слышала, как с каждым четвертым ударом колес приближается враг, поступь которого нельзя ни ускорить, ни замедлить.
Охваченная жгучей потребностью двигаться, она решила, что не станет заказывать ужин к себе в вагон, а пойдет в ресторан. Как бы подчеркивая ее одиночество и насмехаясь над ним, в ее голове вновь прозвучали слова: «Но скажи, имела бы смысл твоя работа, если бы поезда были пусты?» «Хватит!» — сердито приказала она себе и поспешила к выходу из вагона.
Подходя к тамбуру, она с удивлением услышала поблизости голоса, а открыв дверь, крик: «Убирайся, черт тебя побери!»
В углу тамбура притаился бродяга средних лет. Он сидел на полу, всем своим видом показывая, что у него не осталось сил ни подняться, ни позаботиться о том, чтобы его не поймали. Он неотрывно следил за проводником, он все понимал, но никак не реагировал. Поезд замедлял ход — предстоял сложный отрезок пути; проводник открыл дверь навстречу порыву холодного ветра и протянул руку в черную пустоту, крикнув бродяге:
— Убирайся! Слезай, как залез, или я тебе башку снесу! На лице бродяги не отразилось ни удивления, ни ярости, ни надежды; у него было такое выражение, словно он давным-давно перестал оценивать человеческие поступки. Подчиняясь, он сделал попытку подняться на ноги, цепляясь руками за поручень. Дэгни заметила, как он скользнул по ней взглядом, будто она неодушевленный предмет. Казалось, бродяга не ощущал ее присутствия, вернее, ощущал себя не более, чем ее; он был безразличен ко всему и готов выполнить приказ, который в его состоянии означал неминуемую смерть.
Дэгни взглянула на проводника. Она не увидела на его лице ничего, кроме вялого неудовольствия, вызванного страданием, долго сдерживаемого гнева, который почти бессознательно свалился на первого попавшегося. По отношению друг к другу эти двое уже не являлись людьми.
Костюм бродяги был усеян заплатами и заношен до блеска, ткань утратила мягкость, отчего казалось, что, если ее согнуть, она хрустнет, подобно стеклу. Но от внимания Дэгни не ускользнула одна деталь: воротничок рубашки. Он был матового белого оттенка от постоянной стирки и все еще сохранял остатки былой формы. Бродяга с трудом поднялся и равнодушно посмотрел на черный проем, раскрывший передним необъятность безлюдного простора, где никто не увидит его искалеченного тела и не услышит голоса. Он лишь потуже затянул веревку, которой была стянута его котомка, — он ведь может и потерять ее, когда будет прыгать с поезда.
Именно его застиранный воротничок и эта забота о своих пожитках, забота, вызванная чувством собственности, неожиданно перевернули что-то в душе Дэгни.
— Подождите, — сказала она.
Оба повернулись в ее сторону.
— Пусть он будет моим гостем, — сказала она проводнику и открыла дверь, приказав бродяге: — Входите.
Бродяга поплелся следом за ней, подчиняясь так же безразлично, как собирался подчиниться проводнику.
Он остановился посреди вагона, придерживая рукой свою котомку, и осматривался все так же безразлично, но внимательно.
— Садитесь, — сказала Дэгни.
Он подчинился и посмотрел на нее, словно ожидая дальнейших приказаний. В его поведении сквозило что-то напоминающее достоинство. Он не скрывал, что понимает: он не может ни на что претендовать, ни о чем просить, он готов ко всему, что с ним сделают.
Ему было чуть за пятьдесят, телосложение и просторность костюма говорили о том, что когда-то он был сильным и крепким мужчиной. Безжизненное равнодушие взгляда не могло скрыть ума, глубокие морщины не утаили, что лицо когда-то выражало характерную для честного человека доброту.
— Когда вы в последний раз ели? — спросила Дэгни.
— Вчера, — ответил он и добавил: — Кажется.
Она позвонила проводнику и заказала ужин на двоих. Бродяга молча наблюдал за ней, но, когда проводник ушел, попытался поблагодарить ее:
— Я не хочу, чтобы из-за меня у вас были неприятности, мэм.
Она улыбнулась:
— Какие неприятности?
— Вы ведь путешествуете с одним из этих железнодорожных магнатов, да?
— Нет, одна.
— Тогда вы жена одного из них?
— Нет.
— А…
Она увидела, какие старания он приложил, чтобы сохранить на лице что-то похожее на уважение, будто стараясь принести извинения за то, что в неподобающей манере вынудил сделать признание, и рассмеялась:
— Нет, и не то, что вы подумали. Видите ли, я одна из тех самых магнатов. Меня зовут Дэгни Таггарт, и я работаю на этой железной дороге.
— О… по-моему, я что-то слышал о вас, мэм, в былые времена. — Было трудно сказать, что для него значило «былые времена», — месяц, год или какой-то другой отрезок времени, прошедший с тех пор, как он махнул на себя рукой. Он смотрел на нее с интересом, обращенным в прошлое, словно вспоминая, что существовало время, когда он счел бы ее достойной внимания личностью. — Вы та самая дама, которая управляла железной дорогой, — сказал он.
— Да, — ответила она, — управляла.
Он не выказал ни малейшего удивления тем, что она захотела помочь ему. У него был такой вид, будто он встретил на своем веку столько жестокости, что отказался от попытки что-то понять, чему-то поверить, чего-то ожидать.
— Где вы сели в поезд?
— Еще на главной станции, мэм. Ваша дверь была не заперта. — Он добавил: — Я думал, что здесь меня никто не заметит, потому что это персональный вагон.
— Куда вы едете?
— Не знаю. — Затем, поняв, что это могло прозвучать как мольба о жалости, он добавил: — Пожалуй, я просто хотел ехать без остановок, пока не увижу место, которое сулит хоть какой-то шанс найти работу. — Таким образом он попытался принять ответственность за свою судьбу на себя, а не перекладывать бремя своей неприкаянности на ее плечи — попытка, относящаяся к тому же ряду, что и забота о чистоте воротничка.
— Какую работу вы ищете?
— Люди больше не ищут конкретную работу, мэм, — спокойно ответил он. — Они ищут просто работу.
— А какое место вы надеялись найти?
— Ну… ну, такое, где есть заводы, я думаю.
— А вы не ошиблись направлением? Заводы и фабрики на Востоке.
— Нет, — уверенно ответил он. — На Востоке слишком много народу. За заводами слишком тщательно наблюдают. Я подумал, что, может быть, где-нибудь есть место получше, где народу поменьше, да и надзора тоже.
— А, так вы бежите? Беглец от правосудия?
— Не в том смысле, как в прежние времена. Но сейчас дела обстоят так, что я думаю, вы правы. Я хочу работать.
— Что вы имеете в виду?
— На Востоке нет работы. И никто не может дать работу, даже если у него есть работа, а то мигом угодит в тюрьму. За всеми следят. Работу можно получить только через Стабилизационный совет, а у совета своих друзей, ждущих работы, целая толпа, больше, чем у миллионера родственников. Что до меня… у меня нет ни тех, ни других.
— Где вы работали в последний раз?
— Шесть месяцев болтался по стране, нет, больше, пожалуй, около года. Уже трудно сказать, но чаще всего это была поденная работа, обычно на фермах. Но сейчас и это становится бессмысленным. Я знаю, как смотрят фермеры, им тяжело видеть голодного человека, но они сами на грани голода, у них нет работы, нет пищи, а то, что им удается сохранить, отбирают если не налоговые инспекторы, то бандиты; знаете, по всей стране орудуют банды, как они говорят, дезертиров.
— Вы думаете, на Западе лучше?
— Нет, не думаю.
— Тогда зачем вы туда едете?
— Потому что никогда прежде не пытался сделать это. Это последнее, что осталось. Куда-то ехать. Просто не останавливаться… Знаете, — неожиданно добавил он, — я не думаю, что из этого что-то выйдет. Но на Востоке, кроме как сидеть под забором и дожидаться смерти, делать нечего. Думаю, что был бы не против, я имею в виду умереть. Я знаю, это было бы намного легче. Просто я уверен, что сидеть и ждать смерти, ничего не предпринимая, — большой грех.
Ей вдруг вспомнились испорченные колледжем тунеядцы, которые с тошнотворным видом праведников произносили шаблонные фразы о том, как они пекутся о всеобщем благосостоянии. Последние слова бродяги были одним из самых нравственных изречений, которые ей доводилось слышать, но он не знал об этом, он произнес это равнодушно, понуро, просто и сухо, как что-то обыденное.
— Откуда вы родом?
— Из Висконсина, — ответил он.
Официант принес ужин. Он установил столик и вежливо пододвинул к нему два стула, не показывая вида, что удивлен происходящим.
Дэгни посмотрела на стол и подумала о величии мира, в котором люди могли пользоваться накрахмаленными салфетками, а кубики льда звенели, и все это предлагалось путешествующим вместе с пищей всего за несколько долларов. Она подумала, что это далекое эхо того времени, когда забота о поддержании своей жизни еще не считалась преступлением, а чтобы получить пищу, не нужно было играть со смертью. Но это эхо должно было скоро исчезнуть, подобно бензоколонке, которую она видела на краю надвигающихся джунглей.
Она заметила, что бродяга, у которого не было сил стоять на ногах, еще не потерял уважения к разложенным перед ним предметам. Он не набросился на еду, он старался все делать медленно: развернул салфетку, взял вилку одновременно с ней, и, хотя его руки дрожали, он знал, что именно так должен вести себя мужчина, в какие бы унизительные условия он ни был поставлен.
— Где вы работали — в прежние времена? — спросила она, когда официант ушел. — На заводе?
— Да, мэм.
— По какой специальности?
— Токарь высшего разряда.
— Где было ваше последнее рабочее место по этой специальности?
— В Колорадо, мэм. В «Хэммонд каре».
— О…
— Мэм?
— Нет, ничего. Долго работали?
— Нет, мэм, две недели.
— А что так?
— Ну, я дожидался этой работы около года, коротая время в Колорадо. В компании был большой список очередников. Они не брали людей по знакомству или трудовому стажу, они смотрели в послужной список. У меня он был хороший. Я проработал всего две недели, когда исчез Лоуренс Хэммонд. Ушел с работы и пропал. Завод закрыли. А потом организовали гражданский комитет, который вновь открыл его. Меня позвали назад. Но я продержался лишь пять дней. Они начали увольнения исходя из трудового стажа. И мне пришлось уйти. Я слышал, что этот комитет продержался еще три месяца. Потом завод пришлось закрыть навсегда.
— Где вы работали до этого?
— Почти во всех восточных штатах, мэм. Но нигде не задерживался больше чем на месяц-другой. Заводы постоянно закрывались.
— Так было везде, где вы работали?
Бродяга посмотрел на нее так, словно понял вопрос.
— Нет, мэм, — ответил он, и она впервые услышала в его голосе отдаленное эхо гордости. — На своем первом рабочем месте я проработал двадцать лет. То есть не на одном и том же месте, а на одном заводе. Я дослужился до мастера цеха. Это произошло двенадцать лет назад. Когда умер владелец, его наследники взяли управление в свои руки и все погубили. Времена были тяжелые, но потом все стало рушиться быстрее и быстрее. С тех пор мне кажется, что, куда ни глянь, все ломается и гибнет. На первых порах мы думали, что так плохо будет в одном-другом штате. Многие считали, что Колорадо выстоит. Увы. Все, за что ни возьмись, к чему ни притронься, рушилось. Куда ни глянь, работа останавливалась повсюду, останавливались заводы, машины… — Медленно, шепотом он добавил, будто видя в этом скрытый ужас: — Двигатели… останавливались. — Он повысил голос: — О Боже, кто такой… — И осекся.
— …Джон Галт? — договорила за него Дэгни.
— Да, — сказал он и тряхнул головой, будто стараясь отогнать от себя какую-то мысль, — только не нравится мне это выражение.
— Мне тоже. Интересно, почему люди так говорят и кто ввел это в обиход.
— Вот именно, мэм. Именно этого я и боюсь. Может; быть, это я первый сказал.
— Что?!
— Я или еще кто-то из шести тысяч человек. Вполне возможно, мы могли бы. Скорее всего, это выражение пошло от нас. Надеюсь, что это не так. На заводе, где я проработал двадцать лет, что-то произошло. Все началось, когда умер старый хозяин и дела приняли его наследники. Их было трое, двое сыновей и одна дочь. Они разработали новый план управления заводом. Они предложили, чтобы мы проголосовали за него, и мы почти единогласно проголосовали «за». Мы не знали, что это за план, и думали, что он хорош. Нет, не совсем так. Мы думали, что должны считать его хорошим. План предусматривал, что каждый будет работать по своим способностям, а его труд будет оплачиваться по его потребностям. Мы… В чем дело, мэм? Почему вы так смотрите на меня?
— Как назывался завод? — чуть слышно спросила Дэгни.
— «Твентис сенчури мотор компани» из Старнсвилла, штат Висконсин, мэм.
— Продолжайте.
— Мы проголосовали за этот план на общем собрании, мы все, шесть тысяч работавших на заводе. Наследники Старнса выступали с длинными речами. Было не особо понятно, но никто не задавал вопросов. Никто не представлял, как будет работать этот план на практике, но каждый надеялся, что его сосед представляет. А если у кого и были сомнения, он чувствовал себя виноватым и держал язык за зубами, потому что они сделали бы так, чтобы тот, кто выступил против плана, был признан недочеловеком и детоубийцей в душе. Они говорили нам, что план рассчитан на достижение благородного идеала. Ну откуда нам было знать, что это не так? Ведь мы всю жизнь только и слышим об этом от родителей, учителей и священников, читали это в любой газете, видели в каждом фильме, слышали во всех выступлениях. Разве нам не повторяли, что это правильно и справедливо? Может быть, есть какое-нибудь оправдание тому, что мы сделали на том собрании. Но все же мы проголосовали за этот план и поплатились за это. Знаете, мэм, мы своего рода меченые, я говорю о тех, кто работал на заводе еще четыре года после того, как был принят этот план. На что похож ад? На зло — простое, неприкрытое, ухмыляющееся зло. Разве не так? Именно это мы увидели и этому помогли появиться на свет. Поэтому я думаю, что на всех нас лежит проклятье и, может быть, нам нет прощения…
Знаете, как план претворялся в жизнь и что он делал с людьми? Попробуйте наполнить водой емкость, на дне которой есть течь, через которую вода уходит быстрее, чем ее наливают. С каждым новым ведром, которое вы приносите, эта дыра увеличивается в диаметре на дюйм, и чем больше вы работаете, тем больше работы от вас требуется. Вы выливаете все новые и новые ведра, сначала сорок часов в неделю, потом сорок восемь, потом пятьдесят шесть — и все для того, чтобы у вашего соседа стоял на столе ужин, чтобы его жене сделали операцию, чтобы у его ребенка вылечили корь, чтобы его мать получила кресло на колесах, чтобы у его дяди была рубашка; для ребенка, который еще не родился, для всех вокруг, все — для них, от пеленок до зубных протезов. Вы же должны работать с рассвета до заката, месяц за месяцем, год за годом, ничего не получая за это, кроме своего же пота, ничего не видя, кроме их удовольствия, которое вы должны им доставлять до конца своих дней, работая без отдыха и надежды, без конца… От каждого по способностям, каждому по потребностям…
Они говорили, что мы все одна большая семья. Но не все мы стоим за одним сварочным аппаратом по десять часов в день, и не у всех одновременно схватывает живот. Чьи способности и чьи потребности важнее всего? Ведь когда все в один котел, человеку не позволено определить свои потребности. А то он заявит, что ему нужна яхта, и, если нам остается руководствоваться только его чувствами, он вполне может обосновать свою потребность. Почему нет? Если я не имею права заработать на машину, пока не попаду на больничную койку, своим трудом зарабатывая по машине каждому лодырю и голому обитателю джунглей, почему бы не потребовать от меня яхту, если я еще способен держаться на ногах? Нет? Тогда почему кто-то требует, чтобы я пил кофе без сливок, пока он не отремонтирует свою гостиную? Такие вот дела… Так или иначе было решено, что никто не имеет права сам судить о своих потребностях и способностях. Мы голосовали по этому вопросу. Да, мэм, голосовали два раза в год на общем собрании. А как иначе? Как вы думаете, что происходило на подобных собраниях? После одного такого собрания мы поняли, что превратились в нищих, в грязных, скулящих попрошаек, — мы все, потому что никто не мог сказать, что получает заработанное по праву. У нас не осталось ни прав, ни зарплаты, наш труд не принадлежал нам — наш труд принадлежал «семье», и она ничего не должна была взамен. Наши потребности служили единственной причиной обращения к «семье»; каждый должен был предъявлять свои потребности, словно последний слюнтяй, перечислять все свои заботы и несчастья, не забывая о плохой мебели и насморке жены и надеясь, что «семья» подаст ему на бедность. Требовалось заявлять о своих несчастьях, поскольку они, а не труд стали в нашем хозяйстве звонкой монетой. Работа превратилась в соревнование между шестью тысячами попрошаек, каждый из которых утверждал, что его потребности острее, чем потребности его ближнего. А как иначе могло случиться? Вы не догадываетесь, что произошло? Какие люди молчали, сгорая от стыда, а какие срывали куш?
Но это еще не все. На том собрании мы поняли кое-что еще. Производство упало на сорок процентов только за первое полугодие. Поэтому решили, что кто-то работал не в соответствии со своими способностями. Кто? Как узнать? «Семья» проголосовала и по этому вопросу. Проголосовали за то, кого считать лучшими работниками: их приговорили к сверхурочной работе каждый вечер в течение полугода. Сверхурочно и бесплатно, потому что платили не повременно и не за сделанную работу, а только за потребность.
Надо ли говорить, что произошло потом и в каких тварей мы превратились, мы, которые когда-то были людьми? Мы стали скрывать свои способности, медленнее работать и с зоркостью ястреба следили за тем, чтобы работать не лучше соседа. Что еще мы могли сделать, зная, что, отдав все силы на благо «семьи», получим не благодарность и не вознаграждение, а наказание? Мы знали, что каждый подонок может запороть партию моторов, что дорого обойдется компании, либо из-за своей нерасторопности, либо просто по незнанию. А другим придется расплачиваться за это своими свободными вечерами и выходными днями. Поэтому мы изо всех сил старались работать плохо.
Был у нас один парнишка, который недавно начал работать и проникся благородной идеей, умница, правда без образования, но с удивительной головой. В первый год он придумал, как реорганизовать производственный процесс, и сэкономил тысячи человеко-часов. Он отдал это «семье», ничего не попросив взамен, да он и не мог просить, такой уж он был. Он говорил, что делает это ради достижения великой цели. Когда этот парнишка узнал, что за него проголосовали как за одного из способнейших и приговорили к сверхурочной работе, он замолчал и стал останавливать свои мысли. Само собой, в следующем году он не выдвинул никаких предложений.
О чем нам без умолку говорили? О хищнической конкуренции в системе производства, ориентированной на прибыль, где люди должны состязаться друг с другом, кто лучше работает. Жестоко, правда? Ну, видимо, им хотелось посмотреть, как мы будем соревноваться друг с другом, стараясь сделать свою работу как можно хуже. Нет более верного пути уничтожить человека, чем вынудить его изо дня в день работать как можно хуже. Это губит быстрее, чем пьянство, лень или воровство. Но нам ничего не оставалось, кроме как разыгрывать неумех. Мы боялись только одного обвинения — в обладании способностями. Талант был вроде банковского кредита, по которому невозможно рассчитаться. Ради чего работать? Все знали, что жалование выплатят, заработано оно или нет, но выше квартирного и продовольственного пайка, как его называли, ничего не дадут, как ни старайся. Мы не могли надеяться на покупку в следующем году новой одежды, потому что неизвестно, выдадут пособие на одежду или нет, — вдруг кто-то сломает ногу, кого-то надо будет срочно прооперировать, кто-то родит еще одного ребенка. А если не хватало денег на костюмы всем, то и вам денег тоже не давали.
Я знал одного человека, который проработал всю жизнь ради того, чтобы отправить сына в колледж. Мальчик закончил среднюю школу на второй год осуществления плана, но «семья» отказалась дать отцу мальчика пособие для обучения в колледже. Ему сказали, что его сын не сможет учиться в колледже, пока у нас не будет достаточно денег, чтобы сыновья всех остальных тоже могли учиться в колледже, и что сначала надо выучить в средней школе всех, но и на это у нас нет средств. Через год этот человек погиб в поножовщине, которая завязалась из-за пустяка. Такие вещи начали происходить все чаще.
Помню еще одного старика, бездетного вдовца, который лелеял одно увлечение: грампластинки. Пожалуй, это была его единственная радость в жизни. Он экономил на еде, чтобы купить новую пластинку классической музыки. Ему отказали в пособии на пластинки, назвав это личной роскошью. Но на том же собрании общим голосованием было решено, что Милли Буш, чья-то дочка, отвратительная восьмилетняя уродина, должна получить пару золотых скоб для кривых зубов, потому что заводской врач заявил, что у бедняжки может развиться комплекс неполноценности, если не выправить ее зубы. Старик, любивший музыку, запил, допился до того, что его редко можно было увидеть в человеческом состоянии. Но одного он не забыл. Однажды вечером, с трудом бредя по улице, он увидел Милли Буш, размахнулся и выбил ей все зубы. Все до единого.
Мы все, кто больше, кто меньше, потянулись к выпивке. Не спрашивайте, как мы доставали деньги; когда все приличные развлечения запрещены, всегда найдутся способы разжиться денежкой на неприличные. Человек не врывается в продовольственную лавку затемно и не залезает в карман соседа, чтобы купить записи классических симфоний или леску с удочкой. Но сделает это, чтобы упиться до беспамятства и забыться. Удочки? Охотничьи ружья? Фотоаппараты? Хобби? Пособия на развлечения не полагалось никому. Развлечения запретили первым делом. Ведь считается постыдным возражать, если вас попросят отказаться от чего-то, что доставляет вам удовольствие. Даже пособие на табак урезали до того, что его хватало только на две пачки сигарет в месяц. Они сказали, что деньги направлены в фонд для детей. Дети оставались единственным производственным показателем, который не упал, напротив, он вырос и продолжал расти, потому что людям было нечего больше делать, ребенок становился не их бременем, а бременем «семьи». Фактически прекрасным шансом получить прибавку к зарплате и краткую передышку являлось пособие на ребенка. Или ребенок, или серьезная болезнь.
Мы очень скоро поняли, к чему ведет этот план. Каждому, кто вел себя по-честному, приходилось во всем себе отказывать. Он терял вкус к развлечениям, нехотя курил табак, который стоил пять центов, или жевал резинку, все время беспокоясь, как бы у него не отняли эти пять центов, отдав кому-то, чья потребность будет сочтена более весомой. Он стыдился каждой ложки еды, которую глотал, думая о том, чьей утомительной вечерней работой она оплачена, зная, что ест свою пищу не по праву, предпочитая быть обманутым, но не обманщиком, простаком, но не кровососом. Он отказывался жениться, не помогал родителям и не возлагал на плечи «семьи» дополнительное бремя. Кроме того, если он еще сохранил хоть какое-то чувство ответственности, он не мог жениться и дать жизнь детям, поскольку не мог ничего планировать, ничего обещать, ни на что положиться. Но для ленивых и безответственных это обернулось праздником. Они рожали детей, создавали неприятности девушкам, свозили к себе немощных родственников со всей страны, незамужних беременных сестер, для того чтобы получить дополнительное пособие по нетрудоспособности. У них открывалось больше недугов, чем доктор смог бы отрицать, они портили свою одежду, мебель, дома — какого черта, за все платит «семья»! Они находили гораздо больше способов впасть в нужду, чем можно представить, они возвели это в ранг искусства, это было единственным, в чем им не было равных.
Помоги нам Господь, мэм! Вы понимаете то, что поняли мы? Мы поняли, что есть закон, по которому мы должны жить, моральный кодекс, как они его называли; и этот закон наказывал тех, кто его соблюдал. Чем больше человек старался жить по нему, тем сильнее он страдал; чем больше обманывал, тем больше получал. Честность одного была залогом нечестности другого. Честный проигрывал, нечестный выигрывал. Как долго можно было оставаться хорошим человеком при таких законах? Когда мы начинали работать, все были приличными парнями. Среди нас не было прохвостов. Мы знали свое дело и гордились тем, что работаем на лучшем заводе страны, — старик Старнс нанимал сливки рабочего класса. Через год после принятия плана среди нас не осталось ни одного честного человека. Это и было то самое зло, которым пугают проповедники и которое, как людям кажется, они никогда не увидят наяву. Не то чтобы план поощрял горстку ублюдков, но благодаря ему приличные люди становились ублюдками. Такой план и не мог породить ничего другого — и это называли нравственным идеалом!
Для чего было работать? Из любви к своим ближним? Каким ближним? Ради прохвостов, бродяг и попрошаек, которых мы видели вокруг? Для нас не было никакой разницы, были ли они обманщиками, или просто ничего не умели, не желали или не могли сделать. Если до конца своих дней мы оказались поставлены в зависимость от их бездарности, вымышленной или настоящей, как долго мы могли терпеть? Мы не знали об их способностях, у нас не было способа управлять их потребностями. Мы знали только, что мы — вьючный скот, который тупо толчется в каком-то месте, напоминающем и больницу, и бойню, — в каком-то пристанище убогих и немощных. Мы были животными, которых пригнали для удовлетворения чьих-то потребностей.
Любовь к своим ближним? Именно тогда мы научились ненавидеть своих ближних. Мы ненавидели их за каждый съеденный ими кусок, за каждое удовольствие, за новую рубашку, новую шляпку для жены, поездку за город с семьей, за свежую краску на их домах — потому что все это было отнято у нас, за это было заплачено ценой наших лишений. Мы начали шпионить друг за другом, и каждый надеялся уличить кого-нибудь, кто говорит неправду о своих потребностях, чтобы на очередном собрании сократить ему пособие. Появились осведомители, которые доносили, например, что в воскресенье кто-то принес в дом индейку, за которую заплатил деньгами, как правило, выигранными за карточным столом. Люди начали вмешиваться в жизнь друг друга. Мы провоцировали семейные ссоры, чтобы вынудить уехать каких-нибудь родственников. Каждый раз, когда какой-нибудь парень начинал серьезные отношения с девушкой, мы отравляли ему жизнь. Было разорвано много помолвок. Мы не хотели, чтобы кто-нибудь женился, увеличивая число иждивенцев, которых надо кормить.
Раньше мы устраивали праздники, если у кого-то рождался ребенок; если у кого-то возникали временные трудности, мы собирали деньги и помогали ему расплатиться по больничным счетам. Теперь же, если рождался ребенок, мы неделями не разговаривали с родителями. Дети стали для нас тем же, чем для фермера саранча. Раньше мы помогали тому, в чьей семье кто-то серьезно болел. Теперь же… Я расскажу вам одну историю. Это произошло с матерью человека, который проработал на заводе пятнадцать лет. Она была доброй старушкой, веселой и мудрой, знала нас всех по именам, и мы все любили ее. Однажды она упала с лестницы в подвале и сломала бедро. Мы знали, что это означает в ее возрасте. Заводской врач сказал, что ее нужно отправить в город, в больницу, для продолжительного лечения, на которое потребуется много денег. Старушка умерла в ночь накануне отправки в город. Причину смерти установить не удалось. Нет, я не утверждаю, что ее убили. Никто не говорил об этом. Вообще все молчали об этом деле. Знаю только, что я — и этого мне не забыть! — как и другие, ловил себя на мысли, что лучше бы она умерла. Господи, прости нас! Вот какое братство, какую защищенность и какое изобилие предполагал этот план!
Почему кому-то захотелось проповедовать такое зло? Было ли это кому-то выгодно? Да, было. Наследникам Старнса. Надеюсь, вы не станете напоминать мне, что они пожертвовали своим состоянием и подарили нам свой завод. Так и нас одурачили. Да, они отказались от завода, но выгода, мэм, бывает разной — смотря чего вы добиваетесь. А то, чего добивались Старнсы, ни за какие деньги не купишь. Деньги слишком чисты и невинны для этого.
Эрик Старнс был самым молодым из них, настоящий слизняк, у него ни на что не хватало воли. Его выбрали начальником отдела информации, который ничего не делал, разве что следил за штатом сотрудников, занятых тем же, поэтому он не особо утруждал себя службой. Зарплата, которую он получал, хотя это и не полагалось называть зарплатой, никому из нас не платили зарплаты, итак, милостыня, за которую все проголосовали, оказалась относительно скромной — раз в десять больше моей, но и это было не очень много. Эрика не интересовали деньги, он не знал бы, что с ними делать. Он проводил время, путаясь у нас под ногами и демонстрируя, какой он общительный и демократичный. Кажется, он хотел, чтобы его любили. Он постоянно напоминал, что подарил нам завод. Мы его терпеть не могли.
Джеральд Старнс руководил производством. Мы так и не узнали, какова была его доля… то есть его милостыня. Чтобы вычислить размер его зарплаты, потребовались бы услуги целой группы бухгалтеров, а чтобы понять, какими путями эти средства попадали к нему, — услышать мнение целой бригады инженеров. Ни один доллар не предназначался для него лично, все шло на нужды компании. У Джеральда было три машины, четыре секретаря, пять телефонов. Он устраивал приемы, на которых подавали шампанское и икру; ни один магнат, платящий налоги, не мог позволить себе ничего подобного. За год он потратил больше, чем его отец заработал за последние два года своей жизни. Мы видели пачку журналов весом в тридцать килограммов — мы их взвешивали — в кабинете Джеральда. Журналы были напичканы рассказами о нашем заводе и о нашем благородном плане, в них теснились огромные портреты Джеральда Старнса, его называли выдающимся борцом за всеобщее благо. Джеральд любил по вечерам заходить в цеха в своем парадном костюме, сверкал бриллиантовыми запонками величиной с пятицентовую монету и стряхивал повсюду пепел со своей сигары. Любое ничтожество, которому нечем похвастать, кроме своих денег, — не очень-то приятное зрелище. Он хоть уверен, что деньги принадлежат ему, а ты хочешь — глазей на него, не хочешь — не глазей. Обычно не очень хочется. Но когда такой ублюдок, как Джеральд Старнс, ломает комедию и разглагольствует о том, что ему безразличны материальные блага, что он служит «семье», что роскошь нужна не для него, а ради нас и общего блага, потому что престиж компании, как и имидж благородного человека, необходимо поддерживать в глазах общественности… Именно тогда начинаешь ненавидеть, как никогда прежде, то, что называется человеком.
Но еще ужаснее была его сестра Айви. Вот уж кому-кому, а ей было действительно плевать на богатство. Гроши, которые она получала, были не больше наших, и чтобы доказать свою самоотверженность, она постоянно ходила в видавших виды туфлях без каблуков и потертой блузе. Она ведала распределением. Эта дама отвечала за наши потребности. Она держала нас за глотку. Конечно, все касающееся распределения должно было решаться голосованием, путем изъявления народом своей воли. Но когда народная воля выражается воем шести тысяч человек, которые пытаются что-то решить, не имея критериев, вообще ничего не понимая, когда не существует правил игры и каждый может потребовать всего, чего захочет, не имея права ни на что, когда каждый распоряжается жизнью соседа, но не своей, получается, как и произошло с нами, что голосом народа говорит Айви Старнс. К исходу второго года мы перестали разыгрывать «семейные встречи», — как было сказано, в интересах производства и экономии времени, — потому что одна такая встреча длилась десять дней. Теперь все прошения нужно было просто направлять в кабинет мисс Старнс. Нет, не направлять, Каждый проситель должен был лично являться к ней в кабинет и зачитывать вслух свое обращение. Она составляла список распределения, который затем представлялся на голосование на собрании, длящемся три четверти часа. Мы голосовали, естественно, «за». Регламент предусматривал десять минут для вопросов и возражений. У нас не было возражений. К тому времени мы уже усвоили урок. Невозможно поделить доход среди многих тысяч людей, не применяя критерий оценки труда. Ее критерием был подхалимаж. Уж она-то себя не забывала — какое там! В былые времена ее отец, со всеми своими деньгами, не позволял себе разговаривать с самым никудышным работником так, как она говорила с лучшими работниками и их женами. Взгляд ее серых глаз всегда был тусклым, неживым. Если хотите узнать, как выглядит зло, вам стоило бы увидеть, как сверкали ее глаза, когда она смотрела на однажды возразившего ей человека, который только что услышал свое имя в списке тех, кому сверх минимального жалованья ничего не полагалось. Когда видишь такое, становится ясно, чем на самом деле руководствуются люди, провозглашающие: «От каждого — по способностям, каждому — по потребностям».
В этом заключался весь секрет. Поначалу я не переставал спрашивать себя, как могло случиться, что образованные, культурные, известные люди во всем мире совершили ошибку такого масштаба и проповедуют как истину подобную мерзость. Ведь им хватило бы и пяти минут, чтобы понять, что произойдет, если кто-то попробует осуществить эти идеи на практике. Теперь я знаю, что никакой ошибки они не совершали. Ошибки подобного масштаба никогда не делаются по незнанию. Когда люди впадают в безумие и нет объяснения этому безумию, значит, есть причина, о которой умалчивают. Мы были не так наивны, когда проголосовали за план на первом собрании. Мы не возражали, потому что считали, что их пустая болтовня принесет выгоду. Существовала одна причина, но их треп помог нам скрыть ее от своих соседей и от самих себя. Их басни дали нам возможность отнестись как к добродетели к тому, чего мы постыдились бы раньше. Все голосовавшие за план думали, что теперь появляется возможность запустить лапу в карман более способных людей. Как бы ни был человек богат или умен, он все равно считает кого-то богаче или умнее себя — а этот план дает часть богатств и талантов тех, кто лучше него. Но, рассчитывая обобрать людей, стоящих выше, человек забывал о людях, стоящих ниже и тоже получающих право обирать других. Он забыл, что низшие могут обобрать его так же, как он хотел обобрать тех, кто выше. Рабочий, которому нравилась идея, что, заявив о своих потребностях, он получает право на такой же, как у его босса, лимузин, забывал, что каждый лентяй и попрошайка может заявить о своих правах на владение таким же, как у него, холодильником. Вот истинная причина того, что мы проголосовали за план, вот вся правда, но мы не хотели думать об этом и поэтому все громче кричали о своей преданности идеалам общего благосостояния.
Итак, мы получили то, что хотели. А когда поняли, чего хотели, оказалось уже слишком поздно. Мы попали в западню, все пути к отступлению оказались отрезанными. Лучшие ушли с завода в течение первой недели осуществления плана. Мы теряли лучших инженеров, управляющих, высококвалифицированных рабочих. Человек, сохраняющий уважение к себе, не позволит превратить себя в дойную корову. Кое-кто из способных работников пытался пересидеть скверные времена, но их хватало ненадолго. Мы теряли все больше и больше людей, они убегали с завода, как из очага заразы, пока не осталось ни одного способного — одни лишь нуждающиеся.
Те немногие, кто зарекомендовал себя более-менее хорошим работником и все же остался, были из тех, кто проработал здесь очень долго. Прежде никто не уходил из «Твентис сенчури», и мы не могли поверить, что эти времена позади. Через некоторое время мы не могли уйти, потому что ни один работодатель не принял бы нас, и я не стал бы его осуждать. Никому не захотелось бы иметь с нами дело, ни порядочному человеку, ни фирме. Маленькие магазинчики, где мы делали покупки, начали стремительно исчезать из Старнсвилла, пока в городе не осталось ничего, кроме салунов, игорных притонов и мошенников, продающих нам барахло по бешеным ценам. Гроши, которые мы получали, становились все скуднее, а стоимость жизни постоянно росла. Список нуждающихся тоже рос, а список клиентов завода стремительно сокращался. Прибыль, которая делилась между рабочими, становилась все меньше и меньше. Раньше фирменный знак «Твентис сенчури мотор» значил не меньше, чем проба на золоте. Не знаю, о чем думали наследники Старнса, если вообще думали; может, подобно всем прожектерам и дикарям, полагали, что фирменный знак что-то вроде магического изображения, которое оказалось в почете благодаря каким-то колдовским силам, и они будут и дальше обогащаться, как при отце. Но когда клиенты стали замечать, что доставка заказа задерживается, что нет ни одного мотора без брака, магический знак возымел обратное действие: никто и даром не хотел брать двигатель, если он собран на «Твентис сенчури». И постепенно у нас остались только те клиенты, которые никогда не платили, да и не собирались. Но Джеральд Старнс, опьяненный своим положением, стал раздражительным. С видом морального превосходства он стал требовать от бизнесменов, чтобы те заказывали у нас двигатели, — не потому, что они хороши, а потому, что нам крайне необходимы заказы.
Тут уж деревенскому дурачку и тому не надо было объяснять то, чего пытались не заметить поколения профессоров. Какая польза электростанции от наших двигателей, если они внезапно останавливались? А каково будет человеку, лежащему в этот момент на операционном столе? Что станется с пассажирами самолета, турбина которого остановится в воздухе? Если владелец электростанции, пилот самолета, хирург купят наш товар не из-за его качества, а чтобы помочь нам, будет ли это правильным, нравственным поступком?
Однако установления именно такой морали по всей земле хотели профессора, политические руководители и мыслители. Если это привело к таким последствиям в маленьком городе, где все друг друга знали, задумайтесь — что может произойти в мировом масштабе? Представьте себе, на что это будет похоже, если вы будете вынуждены жить и работать, находясь в зависимости от всех катастроф и всех симулянтов земного шара. Работать. И если кто-то где-то недоделал свою работу, вы должны отвечать за это. Работать, не имея возможности разогнуть спину, работать тогда, когда пища, одежда, дом, удовольствия — все зависит от мошенничества, голода, от любой эпидемии — от всего, что только может случиться на земле. Работать, не надеясь на дополнительный паек, покуда все камбоджийцы не наедятся досыта, а все патагонцы не выучатся в колледжах. Работать, когда каждое родившееся существо может в любой момент предъявить тебе счет на любую сумму — люди, которых никогда не увидишь, потребности которых никогда не узнаешь, чьи способности или лень, порядочность или мошенничество никак не распознаешь, да и не будешь иметь права интересоваться этим, просто работать, работать и работать — и предоставить всяким айви и джеральдам решать, чей желудок будет переваривать усилия, мечты и дни твоей жизни. И это моральный кодекс, который мы должны принять? Это — нравственный идеал?
Что ж, мы попробовали его — и наелись досыта. Агония длилась четыре года, с первого собрания до последнего, и закончилась так, как и должна была закончиться — банкротством. На последнем собрании одна Айви Старнс пыталась держаться вызывающе. Она произнесла короткую злобную речь, в которой заявила, что план провалился из-за того, что его не приняла вся страна, что отдельная организация не может добиться успеха в эгоистичном алчном мире, что план — это благородный идеал, но человеческая природа недостаточно хороша для него. Молодой парень — тот, которого в первый год наказали за то, что он подал нам полезную идею, пока мы сидели молча, вскочил и бросился прямиком к Айви Старнс на трибуну. Он не произнес ни слова, просто плюнул ей в лицо. Это был конец благородного плана и компании «Твентис сенчури».
Бродяга говорил так, словно облегчил душу после долгих лет молчания. Дэгни знала, что это дань признательности ей: он никак не поблагодарил ее за доброту, и казалось, был безразличен ко всякой человеческой надежде, но все же что-то в нем было задето, и откликом стала эта исповедь — отчаянный крик возмущения несправедливостью, сдерживаемый годами и прорвавшийся при встрече с человеком, в чьем присутствии призыв к справедливости не будет безнадежным. Похоже, жизнь, от которой он почти отрекся, была возвращена ему тем самым необходимым, в чем он нуждался: пищей и обществом разумного существа.
— Но при чем здесь Джон Галт? — спросила Дэгни.
— А… — произнес он, вспоминая. — Да…
— Вы хотели объяснить мне, почему люди начали задавать этот вопрос.
— Да… — Его взгляд устремился в пространство, словно на картину, которую он изучал годами, но она так и осталась неразгаданной; на его лице застыло странное выражение озадаченности и ужаса.
— Вы собирались рассказать мне, кто такой Джон Галт, о котором все говорят, — если он вообще существовал.
— Надеюсь, что нет, мэм. То есть надеюсь, что это просто совпадение, фраза, не имеющая значения.
— Но вы что-то предполагаете. Что?
— Это было… это случилось на первом собрании «Твентис сенчури». Может, это послужило началом, может, нет. Не знаю… Собрание проводилось весенним вечером, двенадцать лет назад. Нас сбежалось шесть тысяч человек, толпящихся вокруг открытой трибуны, устроенной на стропилах. Мы только что проголосовали за новый план и находились в возбужденном состоянии, шумели, приветствовали громкими возгласами победу народа, угрожали неведомым врагам, чуть не лезли в драку, как забияки с нечистой совестью. Сверху нас ослепляли снопы белого электрического света, и мы пребывали в раздраженном возбуждении — опасная, грозная толпа. Джеральд Старнс, он председательствовал, то и дело стучал молоточком, призывая к порядку, и мы слегка успокаивались, но только слегка, и можно было видеть, как вся толпа неустанно двигалась из стороны в сторону, словно вода в качающейся кастрюле.
«Это решающий момент в истории человечества! — перекрывая шум, вопил Джеральд Старнс. — Помните, что никто не может теперь покинуть это место, так как каждый принадлежит остальным по нравственному закону, который мы все признаем!»
«Я не признаю», — сказал какой-то человек и встал. Это был один из молодых инженеров. Никто не знал о нем ничего конкретного. Этот человек всегда держался в стороне, и, когда он встал, воцарилась мертвая тишина — из-за того, как он держал голову. Высокий и худой, помню, я подумал, что ничего не стоит сломать ему шею, но все мы тогда испугались. Он стоял как человек, уверенный в своей правоте.
«Я покончу с этим — раз и навсегда», — сказал этот парень.
Его голос был чист и не выражал никаких чувств. Больше он ничего не произнес и направился к выходу. Он шел к выходу, залитый белым светом, не торопясь и не обращая внимания на нас. Никто не дернулся, чтобы остановить его. Только Джеральд Старнс закричал ему вслед:
«Каким образом?»
Тот повернулся и ответил:
«Я остановлю двигатель, который приводит в движение этот мир».
И ушел. Больше мы его никогда не видели, даже не слышали, что с ним сталось. Но годы спустя, увидев, как на гигантских заводах, стоявших прочно, как скалы, многие поколения, гаснет свет, увидев, как закрываются ворота и останавливаются конвейеры, как пустеют дороги и пересыхает поток машин, словно тайная сила останавливала двигатель мира, а мир потихоньку разлагался, подобно телу, которое покинула душа, — тогда мы начали удивляться и вспоминать того парня. Мы принялись расспрашивать друг друга, те, кто слышал, как он заявил об этом. Мы начали думать, что этот парень сдержал свое слово, что он, видевший и знавший правду, которую мы отказались признать, стал тем возмездием, которое мы вызвали на свою голову, мстителем, человеком справедливости, которую мы отвергли. Мы начали думать, что он проклял нас и его приговора не избежать, что нам не избавиться от этого человека. И это было ужаснее всего, потому что он не преследовал нас, мы сами вдруг стали его искать; он просто бесследно исчез. Мы нигде не находили ответа на вопрос о нем. Мы не понимали, с помощью какой невероятной силы он совершил то, что обещал. Этому не было объяснения. Мы вспоминали о том парне всякий раз, когда видели очередной крах, который никто не мог объяснить, получали еще один удар, теряли еще одну надежду; всякий раз, когда ощущали себя охваченными мертвой, цепенящей мглой, покрывающей всю землю. Видно, люди услышали наш вопрос, наш крик отчаяния. Они не знали, что мы имеем в виду, но прекрасно осознавали, какое чувство заставляло нас кричать.
Они тоже чувствовали, как что-то исчезает из мира. Может, поэтому они и начали произносить эту фразу всякий раз, когда захлебывались безнадежностью. Хотелось бы думать, что я не прав, что эти слова ничего не значат, что за гибелью человечества не стоит сознательное намерение или мститель. Но когда я слышу, как все повторяют этот вопрос, мне становится страшно. Я думаю о человеке, который сказал, что остановит двигатель мира. Видите ли, его звали Джон Галт.
Дэгни проснулась из-за того, что звук колес изменился. Теперь она слышала беспорядочный стук с неожиданным скрипом и коротким резким треском, звук, похожий на ломаный истерический смех, сопровождающийся судорожными подергиваниями. И не глядя на часы, Дэгни поняла, что поезд идет по линии «Канзас вестерн» и сейчас свернул на длинный объездной путь южнее Кирби, штат Небраска.
Поезд шел полупустым. Лишь несколько человек отважились на путешествие по континенту на первой «Комете» после катастрофы в тоннеле. Уступив спальню бродяге, Дэгни надолго задумалась над его рассказом. Ей хотелось поразмыслить над ним, над теми вопросами, которые она собиралась задать этому человеку завтра, но она обнаружила, что ее разум застыл, как зритель, не способный двигаться, только таращиться. Она чувствовала, что знает значение этого зрелища, знает без дальнейших расспросов, и ей нужно избавиться от него. Двигаться — настойчиво пульсировало в ее мозгу, двигаться, словно движение стало самоцелью — жизненно важной, непреложной, роковой.
Сквозь чуткий сон она слышала, как колеса неустанно продолжают бег, и в ней нарастало напряжение. Дэгни пробудилась в беспричинной панике и поняла, что сидит в темноте и безучастно размышляет: «Что это было?», а потом, утешая себя: «Мы движемся… мы все еще движемся…»
Путь «Канзас вестерн» еще хуже, чем я ожидала, думала Дэгни, прислушиваясь к колесам. Поезд уносил ее на тысячи миль от Юты. Дэгни почувствовала отчаянное желание сойти с поезда на главном пути, отбросить все проблемы «Таггарт трансконтинентал», найти самолет и полететь прямиком к Квентину Дэниэльсу. Ей пришлось сделать над собой усилие, чтобы остаться в купе.
Она сидела в темноте, прислушиваясь к стуку колес и думая, что только Дэниэльс и двигатель остались лучом света, зовущим ее за собой. Зачем ей теперь этот двигатель? Дэгни не могла ответить. Почему она так уверена в необходимости спешить? И на это не было ответа. Настигнуть его вовремя — это был единственный выдвинутый ее сознанием ультиматум. Дэгни держалась за него, не задавая вопросов. Подсознательно она знала ответ: двигатель нужен не для того, чтобы двигать поезда, а для того, чтобы поддерживать в движении ее саму.
Она больше не слышала каждый четвертый такт в трясущемся поскрипывании металла, не могла слышать шаги врага, которого преследовала.
Только шум безнадежного панического бегства.
…я буду там вовремя, думала Дэгни, я прибуду первой и спасу двигатель. Двигатель, который он не остановит, размышляла она, не остановит… не остановит… Он не сможет его остановить, подумала Дэгни, пробуждаясь от толчка, сбросившего ее голову с подушки. Колеса замерли.
Мгновение Дэгни сидела неподвижно, пытаясь осознать тишину вокруг. Это походило на тщетную попытку создать чувственный образ небытия. Стерлись все характерные признаки реальности: ни звука, словно Дэгни была одна в поезде, ни движения, словно это был не поезд, а комната, ни света, словно это был не поезд и не комната, а пустое пространство, никакого признака насилия, стихийного бедствия или аварии, словно наступило состояние, при котором невозможно даже бедствие.
Осознав причину неподвижности, она стремительно выпрямилась — так бьет о берег одинокая волна, непосредственная и неистовая, как крик возмущения. Она резко подняла шторку окна; в тишине прозвучал громкий визг, разрезавший безмолвие. Снаружи ничего не было, лишь безмерные просторы прерии. Сильный ветер рвал облака, и лунный свет падал сквозь них на равнины, но они казались безжизненными, как сама Луна.
Дэгни резко нажала на выключатель и кнопку вызова проводника. Вспыхнул электрический свет, вернувший ее в мир причин и следствий. Дэгни взглянула на часы: чуть больше полуночи. Она посмотрела в заднее окно: рельсы уходили по прямой линии, и на предписанном расстоянии на земле светились красные фонари, расположенные там для защиты поезда сзади. Увиденное несколько ободрило ее.
Она снова нажала кнопку вызова проводника. Потом, подождав немного, вышла в тамбур, открыла дверь и высунулась наружу, чтобы взглянуть на состав. Несколько окон уходящей вдаль стальной ленты светилось, но ни людей, ни признаков человеческой деятельности не было заметно. Дэгни захлопнула дверь, вернулась к себе и начала одеваться, ее движения вновь обрели спокойствие и уверенность.
На ее звонок так никто и не пришел. Дэгни поспешила к соседнему вагону, она не чувствовала ни страха, ни растерянности, ни отчаяния — ничего, кроме необходимости действовать.
Проводника не оказалось ни в соседнем вагоне, ни в следующем. Дэгни ускорила шаг по узким коридорам, не встречая по пути ни одного человека. Но двери некоторых купе были открыты. Пассажиры, одетые и не совсем, молча сидели внутри, словно в ожидании. Они провожали Дэгни странными уклончивыми взглядами, будто знали, куда она мчится, и ждали, что кто-то придет и решит за них все проблемы. А она продолжала бежать по хребту мертвого поезда, мысленно отмечая характерное сочетание освещенных купе, открытых дверей и пустых проходов, — никто не отважился сделать и шага наружу, никто не решался заговорить первым.
Дэгни бежала по единственному в составе сидячему вагону, где одни пассажиры спали в неловких позах, другие, пробудившиеся, сидели неподвижно, сжавшись, как животные в ожидании удара, и ничего не делая, чтобы предотвратить его.
В тамбуре Дэгни остановилась. Она увидела мужчину, открывшего дверь и выглядывающего наружу. Мужчина пытливо всматривался в темноту, готовый сойти. Он обернулся, услышав, как подошла Дэгни. Она узнала лицо мужчины — это был Оуэн Келлог, человек, отвергший будущее, которое она когда-то предложила ему.
— Келлог! — У Дэгни вырвался звук, напоминающий смех или возглас облегчения; она словно неожиданно встретила человека в пустыне.
— Здравствуйте, мисс Таггарт, — ответил он, изумленно улыбнувшись, в его улыбке сквозила недоверчивая радость. — Не знал, что вы едете в этом поезде.
— Пойдемте! — приказала Дэгни, словно он все еще был служащим железной дороги. — Кажется, мы оказались на застывшем поезде.
— Так и есть, — сказал Келлог и дисциплинированно последовал за ней. Объяснения были излишни. Все происходило в безмолвном понимании, они исполняли служебный долг, и казалось совершенно естественным, что из сотен пассажиров именно эти двое бросили вызов опасности.
— Не знаете, как долго мы уже стоим? — спросила Дэгни, когда они поспешно шли по соседнему вагону.
— Нет, — ответил Келлог. — Когда я проснулся, мы уже стояли.
Они прошли весь состав, не обнаружив ни проводников, ни официантов в ресторане, ни тормозных кондукторов, ни начальника поезда. Иногда они поглядывали друг на друга, не произнося ни слова. Оба слышали о брошенных составах, о поездных бригадах, исчезающих в неожиданном взрыве протеста против рабства.
В начале состава они сошли с поезда, подставив лица ветру, кроме которого ничто вокруг не шевелилось, и поднялись в кабину локомотива. Включенная головная фара обвиняющим перстом отбрасывала свет в пустоту ночи. Кабина была пуста.
У Дэгни непроизвольно вырвался отчаянно-радостный крик:
— И правильно! Они же люди!
Она остановилась, ошеломленная, как от чужого крика. Дэгни заметила, что Келлог с любопытством наблюдает за ней, чуть заметно улыбаясь.
Это был старый паровоз, лучший, какой железная дорога могла предоставить «Комете». Топка, огороженная решеткой, низкая труба; сквозь лобовое стекло был виден луч фары, падающий на ленту шпал, которые сейчас покоились неподвижно, как ступени лестницы, подсчитанные и пронумерованные.
Дэгни взяла бортовой журнал и прочитала имена членов последней поездной бригады. Машинистом числился Пэт Логган.
Ее голова медленно склонилась, и она закрыла глаза. Она вспомнила первую поездку по зеленовато-голубому железнодорожному пути, о которой, должно быть, думал Пэт Логган во время своей последней поездки, как сейчас думала она.
— Мисс Таггарт? — мягко окликнул ее Оуэн Келлог. Дэгни вздернула подбородок.
— Да, — отозвалась она. — Что ж… — Ее голос был ровен, в нем слышались лишь металлические нотки, означавшие, что решение принято. — Надо найти телефон и вызвать другую бригаду. — Она взглянула на часы. — Судя по скорости, с которой мы ехали, сейчас мы милях в восьми от Оклахомы. Мне кажется, что в этом направлении ближайший пункт, куда можно позвонить, — Брэдшоу. Мы примерно в тридцати милях от него.
— За нами следует какой-нибудь поезд «Таггарт трансконтинентал»?
— Следующий — двести пятьдесят третий товарный, но он не появится здесь до семи утра, если идет по расписанию, в чем я сомневаюсь.
— Всего один товарный за семь часов? — Келлог спросил непроизвольно, с ноткой оскорбленной преданности железной дороге, работой на которой когда-то гордился.
Губы Дэгни растянулись в подобии улыбки:
— Движение уже не то, что было при вас.: Келлог медленно кивнул:
— Полагаю, что и поездов «Канзас вестерн» сегодня не предвидится.
— Точно не помню, но думаю, что нет.
Келлог посмотрел на столбы вдоль дороги:
— Надеюсь, люди из «Канзас вестерн» поддерживают телефонную связь в исправности.
— Судя по состоянию железнодорожного пути, надежды на это мало. Но нужно попробовать.
— Да — Дэгни повернулась, намереваясь идти, но задержалась. Она знала, что бесполезно что-то объяснять, но слова вырвались непроизвольно:
— Знаете, тяжелее всего осознавать, что кто-то поставил на путь за поездом эти фонари, чтобы защитить нас… Они беспокоятся о жизни людей больше, чем страна об их жизни.
Быстрый взгляд Келлога был похож на яркую предупредительную вспышку, затем Келлог мрачно ответил:
— Да, мисс Таггарт.
Спускаясь по лестнице с паровоза, они увидели кучку пассажиров, собравшихся у путей, несколько человек сошли с поезда и присоединились к остальным. Особый инстинкт подсказал людям, сидевшим в ожидании, что кто-то начал действовать, принял на себя ответственность; теперь ничто не мешало проявить признаки жизни.
Дэгни подошла к этим людям, все они вопрошающе смотрели на нее. Казалось, неестественно бледный лунный свет стер различия с их лиц и подчеркнул присущее им всем выражение: осторожный интерес, страх, мольба, сдерживаемая наглость.
— Есть ли среди вас человек, желающий стать делегатом от пассажиров? — спросила Дэгни.
Все переглянулись, но ответа не последовало.
— Хорошо, — продолжила она, — вам не нужно говорить. Я — Дэгни Таггарт, вице-президент этой железной дороги по грузовым и пассажирским перевозкам, — в группе раздался шелест — легкое движение, шепот, похожий на облегчение, — и говорить буду я. Мы находимся на поезде, брошенном бригадой. Никакой аварии не произошло. Двигатель не поврежден. Но нет никого, кто бы мог повести состав. Это то, что газеты называют застывшим поездом. Вы все знаете, что это означает, и вам известны причины. Возможно, вы знали их задолго до того, как о них узнали люди, которые сегодня бросили вас. Закон запрещает оставлять поезда. Но сейчас это нам не поможет.
Какая-то женщина требовательно и истерично завизжала:
— Что же нам делать?
Дэгни задержалась и посмотрела на женщину. Та проталкивалась вперед, втискиваясь в толпу, чтобы ощутить человеческие тела между собой и огромной пустотой равнины, растворяющейся в лунном свете — в мертвом и бессильном отражении энергии. На плечи женщины было накинуто пальто — прямо поверх ночной сорочки; пальто распахнулось, и под тонкой тканью выпячивался живот — с неряшливой непристойностью, которая не стесняется собственного безобразия и не прилагает ни малейшего усилия, чтобы скрыть его. На мгновение Дэгни пожалела о необходимости продолжать.
— Я пойду по шпалам до первого телефона, — все же продолжила она чистым и холодным, как лунный свет, голосом. — Через каждые пять миль пути расположены телефоны экстренной связи. Я позвоню и попрошу, чтобы прислали другую бригаду. Это займет некоторое время. Пожалуйста, оставайтесь в поезде и соблюдайте порядок, насколько это возможно.
— А как же банды дезертиров? — спросил какой-то нервный женский голос.
— Да, они есть, — произнесла Дэгни. — Лучше, если кто-нибудь будет сопровождать меня. Кто хочет пойти?
Дэгни неправильно поняла женщину. Ответа не последовало. Ни один взгляд не был направлен на Дэгни. Друг на друга тоже никто не смотрел. Глаз не появлялось — лишь туманные овалы, блестевшие в лунном свете. Вот они, думала Дэгни, люди нового века, требующие жертв и получающие их. Она была поражена злобностью их молчания — и эта злоба говорила, что эти люди ожидают, чтобы она уберегала их от подобных ситуаций. Дэгни с неожиданной для себя ожесточенностью молчала.
Она заметила, что и Оуэн Келлог ждет; он не наблюдал за пассажирами, а смотрел на нее. Убедившись, что толпа не даст ответа, он спокойно сказал:
— Конечно, я пойду с вами, мисс Таггарт.
— Спасибо.
— А как же мы? — огрызнулась нервная дама.
Дэгни повернулась к ней и ответила официальным безжалостно-монотонным голосом:
— Еще не было случая нападения дезертиров на застывшие поезда — к сожалению.
— Все-таки где мы? — спросил грузный мужчина в очень дорогом плаще и с очень дряблым лицом; он говорил так, как обращается к слугам человек, недостойный их иметь. — В какой части какого штата?
— Не знаю, — ответила Дэгни.
— Как долго мы здесь простоим? — спросил еще кто-то тоном обманутого кредитора.
— Не знаю.
— Когда мы прибудем в Сан-Франциско? — спросил третий мужчина тоном шерифа, обращающегося к подозреваемому.
— Не знаю.
Требовательное негодование вырывалось на волю короткими потрескивающими вспышками, — как будто в темных духовках человеческих голов трескались поджаренные каштаны; все почувствовали себя в безопасности, уверенные, что о них позаботятся.
— Это возмутительно! — вопила какая-то женщина, выскакивая из толпы и бросая слова прямо в лицо Дэгни. — Вы не имеете права допускать подобное! Я не намерена томиться в ожидании, находясь неизвестно где.
— Замолчите, — сказала Дэгни, — иначе я закрою двери вагонов и оставлю вас здесь.
— Вы не посмеете! Вы служащая общественного транспорта! Вы не имеете права дискриминировать меня! Я сообщу в Стабилизационный совет!
— Если я предоставлю вам поезд, чтобы добраться в поле видимости или слышимости вашего совета, — произнесла Дэгни и отвернулась.
Она видела, что Келлог смотрит на нее, его взгляд казался чертой, подведенной под ее словами и подчеркивающей их значение.
— Найдите фонарик, — сказала она ему, — я схожу за своей сумочкой, и мы тронемся.
Двинувшись вдоль безмолвного ряда вагонов, они увидели человека, спустившегося с поезда и спешащего им навстречу Дэгни узнала бродягу
— Проблемы, мэм? — спросил он, остановившись.
— Исчезла бригада.
— И что же делать
— Я иду звонить на ближайший пункт связи.
— Не стоит ходить одной, мэм. В нынешние-то времена. Я пойду с вами.
Она улыбнулась:
— Спасибо. Со мной ничего не случится. Мистер Келлог сопровождает меня. Скажите, как вас зову?
— Джефф Аллен, мэм.
— Послушайте, Аллен, вы когда-нибудь работали на железной дороге?
— Нет, мэм.
— Что ж, теперь вы работаете на ней. Вы исполняющий обязанности старшего проводника и доверенное лицо вице-президента по перевозкам. Ваша задача — взять на себя ответственность за поезд в мое отсутствие, поддерживать порядок и уберечь этот скот от панического бегства. Скажите, что вас назначила я. Вам не нужны никакие подтверждения. Они подчинятся любому, кто потребует повиновения.
— Слушаюсь, мэм! — твердо ответил мужчина.
Дэгни вспомнила, что деньги в кармане человека обладают способностью обращаться в уверенность его духа; она вытащила из сумочки стодолларовую купюру и сунула в руку мужчины
— Аванс, — пояснила она.
— Слушаюсь, мэм Она уже двинулась дальше, когда мужчина окликнул ее
— Мисс Таггарт! Дэгни повернулась:
— Да?
— Спасибо.
Она улыбнулась, приподняв руку в прощальном салюте и пошла дальше.
— Кто это? — спросил Келлог.
— Бродяга, которого поймали, когда он ехал зайцем,
— Я думаю, он справится.
— Справится.
Они молча миновали паровоз и пошли в луче света фары. Сначала, передвигаясь от шпалы к шпале в бьющем из-за спины неистовом свете, они чувствовали себя так, словно вернулись в привычный мир железной дороги. Затем Дэгни обнаружила, что смотрит на шпалы под ногами, наблюдает, как свет постепенно угасает, и пытается удержать его. Она смотрела, как меркнет сияние, пока не поняла, что теперь шпалы освещает лишь лунный свет Она не могла сдержать дрожь, заставившую ее повернуться и взглянуть назад. Свет фары все еще сверкал позади — прозрачно-серебристый шар чужой планеты, обманчиво близкий, но принадлежащий другой орбите и другой системе.
Оуэн Келлог молча шел рядом, и Дэгни чувствовала, что они знают мысли друг друга.
— Не может быть. О Боже, он не смог бы! — сказала она, не осознавая, что говорит вслух.
— Кто?
— Натаниэль Таггарт. Он не смог бы работать с такими людьми, как эти. Водить для них поезда. Нанимать их на работу. Он вообще не мог бы их использовать — ни как клиентов, ни как работников.
Келлог улыбнулся:
— Вы хотите сказать, что он не смог бы на них нажиться, да, мисс Таггарт?
Она кивнула.
— Они… — произнесла Дэгни, и он услышал легкую дрожь в ее голосе: любовь, боль и негодование. — Они утверждают, что он поднялся за счет способностей других, что… он использовал человеческую бездарность в собственных эгоистических интересах… Но он… он не требовал от людей покорности.
— Мисс Таггарт, — произнес Келлог со странной суровой ноткой в голосе, — просто помните, что Нэт Таггарт воплощал собой принцип существования, который — на короткий промежуток за всю историю человечества — вытеснил из цивилизованного мира рабство. Помните это, когда вас поставит в тупик сущность его врагов.
— Вы когда-нибудь слышали о женщине по имени Айви Старнс?
— Да.
— Я не перестаю думать, что это очень понравилось бы ей — вид этих пассажиров. Именно этого она и добивается. Но мы — мы не можем смириться с этим, вы и я, правда? Никто не может. Так жить нельзя.
— А почему вы считаете, что цель Айви Старнс — жизнь?
Где-то на краешке сознания Дэгни возник смутный образ, что-то едва различимое, словно блуждающее над краем прерии облако, какая-то неясная форма, которую Дэгни не могла уловить, предположительная и требующая осознания.
Они молчали, ритм шагов длился и длился, отмериваемый сухим коротким стуком каблуков о дерево шпал; шаги, словно звенья раскручивающейся цепи, тянулись сквозь молчание.
У Дэгни не было времени дать себе отчет в том, что рядом с ней идет Келлог, осмыслить это, она принимала его лишь как посланного ей судьбой товарища. Но теперь она взглянула на него внимательно. На его лице было то же чистое строгое выражение, которое Дэгни помнила. Но лицо стало спокойнее, оно выглядело безмятежным и мирным. Одежда была поношенной, и даже в темноте Дэгни могла разглядеть испещряющие его старую кожаную куртку пятна потертостей.
— Чем вы занимались после того, как ушли из «Таггарт трансконтинентал»? — спросила она.
— О, многим.
— А где вы работаете сейчас?
— По специальным поручениям — в основном.
— Какого плана?
— Любого
— Вы работаете не на железной дороге? '
— Нет.
Казалось, краткость звука придала ему значение проникновенного утверждения. Дэгни догадывалась, что Келлог знает ее намерения.
— Келлог, если бы я сказала, что у меня нет ни одного первоклассного специалиста, если бы я предложила вам любую работу, любые условия, любую сумму, которую вы назовете, — вы бы вернулись?
— Нет.
— Вас шокировало сокращение расписания. Не думаю, что вы догадываетесь о том, какой ущерб принесла нам потеря специалистов. Я не могу поведать вам о тех муках, через которые прошла три дня назад, когда пыталась найти хоть кого-нибудь, кто смог бы проложить пять миль временного пути. Мне нужно проложить пятьдесят миль дороги сквозь Скалистые горы. Я не знаю, как это сделать. Но сделать это нужно. Я исколесила всю страну в поисках людей. И нигде не нашла. И вдруг вы, здесь, в вагоне, и это сейчас, когда я отдала бы половину компании за одного служащего вроде вас! Вы понимаете, почему я не могу так просто отпустить вас? Выбирайте все, что пожелаете. Хотите стать управляющим отделением? Или помощником президента по техническим вопросам?
— Нет.
— Кажется, вы зарабатываете не очень много
— На свои нужды хватает — и больше ни на чьи.
— Почему же вы согласны работать на кого угодно, только не на «Таггарт трансконтинентал»?
— Потому что вы не дадите мне такой работы, какую я хотел бы выполнять.
— Я? — Она замерла на месте. — Боже праведный, Келлог! Вы еще не поняли? Я предоставлю вам любую работу, какую захотите!
— Хорошо. Путевой обходчик.
— Стрелочник. Мойщик вагонов. — Келлог улыбнулся, заметив выражение ее лица: — Нет? Вот видите, я же говорил, что не дадите.
— Вы хотите сказать, что готовы занять место простого рабочего?
— Сразу же, как только вы предложите его.
— Ничего лучшего?
— Ничего лучшего.
— Вы понимаете, что у меня слишком много людей, способных на такую работу, но больше ни на что?
— Я понимаю, мисс Таггарт. А вы?
— Ваш интеллект — вот что мне нужно.
— Мисс Таггарт, мой интеллект больше не продается. Дэгни стояла, глядя на него, и ее лицо все больше мрачнело.
— Вы — один из них, да? — произнесла она наконец.
— Из кого?
Она не ответила, пожала плечами и двинулась дальше.
— Мисс Таггарт, — спросил Келлог, — как долго еще вы намерены быть служащей общественного транспорта!
— Я не отдам мир той твари, которую вы цитируете.
— Ей вы ответили более реалистично.
Цепочка их шагов растянулась на много безмолвных минут, прежде чем Дэгни спросила:
— Почему сегодня вы поддержали меня? Почему вы решили помочь мне?
Келлог легко, почти весело ответил:
— Потому что в поезде нет ни одного пассажира, которому нужно так срочно, как мне, добраться к месту назначения. Если поезд тронется, никто не извлечет из этого большей пользы, чем я. А когда мне что-то нужно, я не сижу и не жду, как эта ваша тварь.
— Не ждете? А если остановятся все поезда?
— Тогда я не буду полагаться при решающей поездке на поезд.
— Куда вы едете?.
— На Запад.
— По специальному поручению
— Нет. В отпуск на месяц с несколькими друзьями.
— В отпуск? И это для вас так важно?
— Важнее всего на свете.
Преодолев две мили, они подошли к маленькой серой будке, укрепленной на стойке в стороне от рельсов, — телефону экстренной связи. Будка была перекошена прошедшим ураганом. Дэгни рывком открыла ее. Телефон оказался на месте — знакомый, успокаивающий предмет, блестевший в луче фонарика Келлога. Но, прижав к уху трубку, Дэгни поняла, что телефон не работает. Келлог тоже понял это, увидев, как ее палец резко нажимает на рычаг.
Дэгни без слов протянула ему трубку. Она держала фонарик, пока Келлог внимательно осматривал аппарат, затем он открутил розетку из гнезда и изучил провода.
— Провода в порядке, — произнес он. — Ток идет. Сломан сам аппарат. Но возможно, следующий телефон работает. — И добавил: — До следующего пять миль.
— Пойдемте, — сказала Дэгни.
Далеко позади еще виднелась фара паровоза — уже не планета, а мигающая в дымке маленькая звездочка. Впереди дорога исчезала в голубоватом безграничном пространстве.
Дэгни осознала, как часто она оглядывалась назад, на свет фары, пока та оставалась в поле зрения, Дэгни чувствовала, что их словно надежно держит спасательный трос; теперь же они должны бросить его и покинуть… покинуть эту планету, размышляла она. Дэгни заметила, что и Келлог остановился, глядя на этот свет.
Они переглянулись, но ничего не сказали друг другу. Хруст гальки под подошвами Дэгни раздавался в тишине как взрывы хлопушки. Келлог намеренно резко швырнул трубку, и она покатилась в канаву — пустоту разбило неистовство звука.
— Черт с ним, — ровно, не повышая голоса, с холодным отвращением произнес Келлог. — Наверное, работать мастеру не хотелось, а поскольку в жаловании он нуждался, никто не имел права просить, чтобы он содержал телефоны в исправности.
— Пошли, — сказала Дэгни.
— Если вы устали, мисс Таггарт, мы можем отдохнуть.
— Со мной все в порядке. У нас нет времени на отдых.
— Это большая ошибка, мисс Таггарт. Иногда полезно перевести дух.
Дэгни коротко усмехнулась и пошла по полотну, переступая по шпалам, — каждый шаг был ее ответом на слова Келлога.
Идти по шпалам было тяжело. Но когда они попробовали шагать рядом с рельсами, это оказалось еще труднее. Почва, полупесок-полугрязь, продавливалась под каблуками, словно мягкое, податливое вещество — не суша и не жижа. Они опять пошли по шпалам; это походило на перешагивание с бревна на бревно на плоту посреди реки.
Дэгни думала о том, каким огромным расстоянием вдруг стали пять миль, — сортировочная станция в тридцати милях от них стала недосягаемой, и это после целой эпохи трансконтинентальных железных дорог, проложенных людьми, которые мыслили тысячами миль. Сеть рельсов и огней, простирающаяся от океана к океану, повисла на обрывке провода внутри ржавого телефона. Нет, поправила себя Дэгни, дорога держалась на чем-то более мощном и утонченном. На интеллекте людей, знающих, что существование провода, поезда, работы, их самих и их поступков является безусловным, обязательным. Подобные умы исчезли, и поезд весом в две тысячи тонн оставлен на милость силы ее ног. Дэгни не пугала усталость; движение было смыслом, маленьким кусочком реальности в окружающей неподвижности. Ощущение усилия являлось конкретным волевым ощущением и больше ничем, — в пространстве, которое не являлось ни светом, ни тьмой, почве, которая не уступала и не оказывала сопротивления, тумане, который не сгущался и не рассеивался. Напряжение было единственным свидетельством движения: в окружающей пустоте ничто не менялось, ничто не обретало формы, которая могла бы отметить продвижение. Дэгни всегда удивлялась, полная скептического презрения, сектам, проповедующим истребление вселенной в качестве идеала, к которому надо стремиться. Вот это, подумала она, и есть их мир, воплощение их идей.
Появившийся впереди зеленый свет семафора послужил им ориентиром, до которого нужно дойти, но, неуместный среди расплывающегося тумана, он не принес облегчения. Казалось, он посылал им сигнал из давно угасшего мира, как звезды, чей свет еще живет после того, как они погасли. Зеленый кружок сиял в пространстве, указывая, что путь свободен, призывая к движению там, где нечему двигаться. Кто же из философов, припомнила Дэгни, считал, что движение существует и без движущихся объектов? Это был его мир.
Она обнаружила, что идет, прилагая все больше усилий, словно преодолевая сопротивление — не давящее, а засасывающее. Взглянув на Келлога, Дэгни заметила, что и он идет, как человек, сопротивляющийся урагану. Она подумала, что они двое — единственные оставшиеся в живых… одинокие фигуры, борющиеся не с ураганом, хуже — с небытием.
Через некоторое время Келлог оглянулся на фару, и глаза Дэгни последовали за его взглядом: луча позади уже не было видно.
Они не останавливались. Глядя прямо перед собой, Келлог с отсутствующим видом полез в карман; это был непроизвольный жест; он достал пачку сигарет и протянул ей.
Она потянулась за сигаретой, но вдруг схватила Келлога за запястье и вырвала из его руки пачку. Это была белая пачка с единственным украшением — знаком доллара.
— Посветите мне! — приказала Дэгни, остановившись.
Он послушно направил луч фонарика на пачку в ее руках. Она мельком взглянула на его лицо: Келлог выглядел слегка удивленным и очень веселым.
На пачке не было ни надписи, ни торговой марки, ни адреса — лишь тисненный золотом знак доллара. На сигаретах был точно такой же знак.
— Где вы это взяли? — спросила Дэгни. Келлог улыбнулся:
— Если вы настолько осведомлены, что спрашиваете об этом, мисс Таггарт, вам следовало бы знать, что я не отвечу.
— Я знаю, что за этим кое-что стоит.
— За знаком доллара? Очень и очень многое. За ним стоит каждая жирная свиноподобная фигура в любой карикатуре, изображающая плута, мошенника, подлеца — это клеймо зла. Он означает деньги свободной страны, а значит, достижение, успех, талант, созидательную силу человека; и именно поэтому его считают клеймом позора. Он выжжен на лбу таких людей, как Хэнк Реардэн, как тавро. Вы случайно не знаете, что означает этот знак? Он означает инициал Соединенных Штатов.
Келлог отвел фонарик, но не двинулся с места; Дэгни разглядела горькую улыбку на его лице.
— Вы знаете, что Соединенные Штаты — единственная в истории страна, которая использовала собственную монограмму в качестве символа порочности? Спросите себя почему. Спросите себя, как долго страна, сделавшая такое, может надеяться на существование и чьи нравственные законы разрушили ее. Это была единственная в истории страна, где богатство приобреталось не бандитизмом, а производством, не силой, а торговлей; единственная страна, где деньги служили символом права человека на его собственный разум, труд, жизнь, счастье — на самого себя. Если это, по нынешним нормам мира, зло, если это повод, чтобы проклинать нас, то мы, поклонники и создатели доллара, принимаем проклятие этого мира. Мы предпочитаем носить знак доллара на наших лбах и носим его гордо, как символ благородства, символ, ради которого хотим жить и, если нужно, умереть. — Он протянул руку за пачкой. Дэгни держала ее так, будто не хотела отдавать, но сдалась и положила сигареты на его ладонь. Подчеркнуто медленно, словно стремясь подчеркнуть значение жеста, Келлог предложил ей сигарету. Дэгни взяла ее и сжала губами. Он достал еще одну себе, зажег спичку, они прикурили и пошли дальше.
Они шагали по гниющим шпалам, тонущим без сопротивления в вязкой почве, сквозь безграничное царство лунного света и клубящегося тумана — держа в руках две точечки живого огня, два маленьких кружка освещали их лица.
«Огонь, эта могучая, опасная сила, которую человек укротил и держит у кончиков своих пальцев…» — вспомнила Дэгни слова старика, который сказал ей, что эти сигареты не могли быть сделаны на Земле. «Когда человек думает, в его сознании живет огненная точка, и горящий кончик сигареты — ее отражение».
— Вы бы все же рассказали мне, кто их изготовил, — безнадежным умоляющим тоном произнесла Дэгни.
Келлог добродушно засмеялся:
— Я могу сказать вам больше: их изготовил мой друг — на продажу, но, не служа обществу, он продает их только своим друзьям.
— Продайте мне эту пачку. Продадите?
— Не думаю, что вы сможете купить ее, мисс Таггарт, но хорошо, если вы хотите.
— Сколько она стоит?
— Пять центов.
— Пять центов? — повторила она, сбитая с толку.
— Пять центов, — ответил Келлог и добавил: — Золотом.
Дэгни остановилась, уставившись на него:
— Золотом?
— Да, мисс Таггарт.
— Что ж, каков ваш обменный курс? Сколько это в обыкновенных деньгах?
— Обменного курса нет, мисс Таггарт. Никакая валюта, существующая по указам мистера Висли Мауча, не купит эти сигареты.
— Понимаю.
Келлог залез в карман, достал пачку и протянул ее Дэгни.
— Я дам их вам, мисс Таггарт, — сказал он, — потому что вы уже миллион раз заработали их и потому что они нужны вам для той же цели, что и нам.
— Какой цели?
— Напоминать нам — в моменты упадка духа, в моменты одиночества — о нашей истинной родине, которая всегда была и вашей, мисс Таггарт.
— Спасибо, — ответила Дэгни. Она положила сигареты в карман, и Келлог заметил, что ее рука дрожит.
По дороге к четвертому из пяти помильных столбов они молчали, сил у них оставалось только на то, чтобы передвигать ноги. Далеко впереди показалась точка света — она повисла слишком низко над горизонтом и светила слишком ярко для звезды. Они шли, не отрываясь от этой точки, и молчали, пока не убедились, что это мощный электрический маяк, горящий посреди прерии.
— Что это? — спросила Дэгни.
— Не знаю, — ответил Келлог, — похоже на…
— Нет, — поспешно прервала она, — не может быть. Не здесь.
Дэгни не хотела, чтобы он разрушил надежду, которую она чувствовала все последнее время. Она не позволяла себе думать об этом, надеяться.
У пятого столба они обнаружили телефонную будку. Маяк светился неистовым пламенем холодного огня в полумиле от них дальше на юг.
Телефон работал. Когда Дэгни подняла трубку, гудки показались ей дыханием живого существа. Затем раздался медлительный голос:
— Джессап, Брэдшоу. — Голос звучал сонно.
— Говорит Дэгни Таггарт…
— Кто?
— Дэгни Таггарт из компании «Таггарт трансконтинентал»…
— О… да… понимаю… Слушаю?
— Я говорю по вашему путейному телефону номер восемьдесят три. В семи милях отсюда застряла «Комета». Ее бросила бригада.
Пауза.
— Гм, что же вы хотите, чтобы я сделал?
Дэгни тоже выдержала паузу, стараясь поверить услышанному.
— Вы ночной диспетчер?
— Да.
— Тогда немедленно вышлите к нам другую бригаду.
— Целую бригаду для пассажирского состава?
— Конечно.
— Сейчас?
— Да. Пауза.
— В правилах ничего не сказано об этом.
— Соедините меня с главным диспетчером, — задыхаясь, произнесла Дэгни.
— Он в отпуске.
— Соедините с начальником отделения.
— Он уехал на несколько дней в Лорел
— Позовите того, кто здесь главный.
— Я здесь главный.
— Послушайте, — медленно произнесла Дэгни, с трудом сохраняя терпение, — вы понимаете, что посреди прерии стоит брошенный скорый поезд?
— Да, но откуда я знаю, что мне делать? В инструкциях на этот счет ничего не сказано. Если у вас авария, мы вышлем аварийную бригаду, но если аварии не было… Вам ведь не нужна аварийная бригада?
— Нет. Не нужна. Нам нужны люди. Понимаете? Живые люди, чтобы управлять поездом.
— В инструкциях ничего не сказано о поезде без персонала. Или о персонале без поезда. Нет такого правила, чтобы вызывать посреди ночи бригаду и посылать ее на розыск поезда. Никогда раньше не слышал об этом.
— Вы слышите об этом сейчас. Вы не знаете, что делать?
— Кто я такой, чтобы знать?
— Вы знаете, что ваша обязанность следить за движением поездов?
— Моя обязанность — выполнять инструкции. Если я пошлю бригаду, когда делать этого не следует, одному Господу известно, что может случиться! А как же Стабилизационный совет и все их постановления? Кто я такой, чтобы брать на себя ответственность?
— А что случится, если по вашей милости поезд будет торчать на пути?
— Это не моя вина. Меня это не касается. Меня не в чем упрекнуть. Я ничего не могу с этим поделать.
— Можете.
— Но никто мне не приказывал.
— Я приказываю вам это сейчас!
— Откуда мне знать, можете вы мне указывать или нет? Мы не обязаны укомплектовывать составы «Таггарт трансконтинентал». У вас должны быть собственные бригады. Так нам говорили.
— Но это чрезвычайная ситуация!
— Никто ничего не говорил мне о чрезвычайных ситуациях.
Дэгни понадобилось несколько секунд, чтобы овладеть собой. Она видела, что Келлог наблюдает за ней, весело и горько улыбаясь.
— Послушайте, — сказала она в трубку, — вы знаете, что «Комета» должна была прибыть в Брэдшоу три часа назад?
— Конечно. Но это никого не обеспокоит. В наше время поезда уже не ходят по расписанию.
— Так что ж, вы хотите, чтобы мы перекрыли вам путь навсегда?
— У нас ничего не предвидится до четвертого ноября, пассажирский поезд северного направления из Лорела в восемь тридцать семь утра. Вы можете подождать до этого времени. Меня сменит дневной диспетчер. Можете поговорить с ним.
— Идиот проклятый! Это же «Комета»!
— А мне-то что? Мы не «Таггарт трансконтинентал». Вы слишком многого хотите за свои деньги. Вы для нас лишь головная боль, сверхурочная работа без дополнительной оплаты простым людям. — Его голос сорвался в скулящую дерзость. — Вы не имеете права так разговаривать со мной! Прошли те времена, когда вы могли так обращаться с людьми.
Дэгни никогда не верила, что есть люди, на которых действует определенный прием, которым она никогда не пользовалась, — таких людей не нанимали в «Таггарт трансконтинентал», и ей не приходилось общаться с ними.
— Вы знаете, кто я? — спросила она холодным, властным и угрожающим тоном.
Сработало.
— Я… я догадываюсь, — ответил он.
— Тогда позвольте вам сказать, что если вы немедленно не вышлете бригаду, то потеряете работу в течение часа, как только я доберусь до Брэдшоу, а я рано или поздно туда доберусь. Сделайте так, чтобы это было рано.
— Да, мэм, — произнес он.
— Вызовите бригаду для пассажирского состава и прикажите доставить нас в Лорел, где имеется наш персонал.
— Слушаюсь, мэм. — Он добавил: — Вы скажете начальству, что это вы приказали мне так поступить?
— Скажу.
— И ответственность за это несете вы?
— Я.
Последовала пауза, затем он беспомощно спросил:
— А как же я вызову людей? У большинства из них нет телефона.
— У вас есть посыльный?
— Да, но раньше утра он здесь не появится. '
— Хоть кто-нибудь есть поблизости?
— Уборщик в депо.
— Пошлите его.
— Слушаюсь, мэм. Не вешайте трубку.
Дэгни прислонилась к стенке будки и стала ждать. Келлог улыбался.
— И вы собираетесь управлять железной дорогой — трансконтинентальной железной дорогой — с такими людьми? — спросил он.
Дэгни пожала плечами.
Она не могла отвести взгляд от маяка. Он казался таким близким, и так легко было добраться до него. Она почувствовала, как в ее сознании яростно бьется непризнанная мысль: человек, способный использовать неиссякаемый источник энергии, человек, работающий над двигателем, который сделает ненужными все остальные двигатели… Она могла бы общаться с ним, с его разумом, через несколько часов… Через каких-то несколько часов… Возможно, нет необходимости так спешить к нему. Но она хотела этого. Хотела… Ее работа? Какая у нее работа: стремиться к наиболее полному использованию своего ума — или потратить всю оставшуюся жизнь, думая за человека, который не годится на место ночного диспетчера? Почему она предпочла остаться на работе? Чтобы вернуться к тому, кем она начала, — ночной диспетчер станции Рокдэйл. Нет, она была лучше этого диспетчера, даже в Рокдэйле; возможно, таков должен быть итог: оказаться в конце пути ниже, чем в начале?.. Нет причин спешить? Она сама — причина… Им нужны поезда, но не нужен двигатель? Но ей нужен двигатель… Ее долг? Перед кем?
Диспетчер ушел надолго; когда он вернулся, его голос звучал угрюмо:
— Гм, уборщик сказал, что он-то может позвать людей, но это бесполезно. Как же я вышлю их к вам? У нас нет локомотива.
— Нет локомотива?
— Нет. На одном уехал в Лорел управляющий, а другой неделями кочует по мастерским. И стрелка сегодня утром сломалась, с ней провозятся до завтрашнего вечера.
— А как же локомотив аварийной бригады, которую вы предлагали послать к нам?
— Он на севере. Вчера там произошла авария. Он еще не вернулся.
— А паровоз у вас есть?
— Никогда не было. И нигде в округе нет.
— А дрезина есть?
— Есть.
— Вышлите их на дрезине.
— О… слушаюсь, мэм.
— Скажите вашим людям, чтобы они остановились у путейного телефона номер восемьдесят три и забрали мистера Келлога и меня. — Она смотрела на маяк.
— Слушаюсь, мэм.
— Позвоните начальнику поездной бригады компании «Таггарт трансконтинентал» в Лорел, сообщите о задержке «Кометы» и объясните все. — Дэгни положила руку в карман и внезапно сжала пальцы — она нащупала пачку сигарет. — Скажите, — спросила она, — что это за маяк примерно в полумиле отсюда?
— От того места, где вы находитесь? Наверное, запасной аэродром компании «Флэгшип эйрлайнз».
— Понятно… Что ж, позаботьтесь о том, чтобы ваши люди немедленно выехали. Скажите, чтобы они прихватили мистера Келлога возле путейного телефона номер восемьдесят три.
— Слушаюсь, мэм.
Дэгни повесила трубку. Келлог усмехнулся.
— Аэродром? — спросил он. — Да. — Она все смотрела на маяк, продолжая сжимать пальцами пачку в кармане.
— Итак, они прихватят мистера Келлога, да?
Дэгни повернулась к нему, поняв, какое решение помимо ее воли приняло ее сознание.
— Нет, — произнесла она, — я не брошу вас здесь. Просто у меня очень важное дело на Западе, мне надо спешить. Я подумала, что хорошо бы найти самолет, но не могу этого сделать, да и нет необходимости.
— Пойдемте, — сказал Келлог, направляясь в сторону аэродрома.
— Но я…
— Если вы хотите сделать что-то более важное, чем нянчиться с этими идиотами, то пойдемте.
— Самое важное дело на свете, — прошептала Дэгни.
— Я возьму на себя ваши обязанности и доставлю «Комету» вашему человеку в Лореле.
— Спасибо… Но если вы думаете… Я не убегаю.
— Знаю.
— Тогда почему вы так хотите мне помочь?
— Я просто хочу, чтобы вы поняли, что это такое — делать то, что хочешь, хотя бы раз в жизни.
— Шанс, что на летном поле есть хоть один самолет, невелик.
— Но он есть.
На краю поля стояли два самолета: один — полуобугленный остов, не годящийся и на лом, другой — совершенно новенький моноплан «Дуайт Сандерс», — предмет напрасных вожделений множества американцев.
На аэродроме оставался только заспанный служитель, молодой, коротенький и толстый; если не считать слабого намека на образование, проскальзывавшего в его речах, он был бы духовным двойником ночного диспетчера в Брэдшоу. Он ничего не знал об этих двух самолетах, когда он год назад заступил на должность, они уже стояли здесь.
Он никогда не интересовался ими, как, впрочем, и никто другой. Вдали от начальства в медленном умирании огромной авиакомпании о моноплане «Сандерс» забыли. Ценности такого характера забывались повсюду… Модель двигателя тоже была брошена в куче хлама и, скрытая от понимающего взора, ни о чем не говорила преемникам и вступающим во владение новым хозяевам…
Молодому служителю не оставили никаких распоряжений относительно того, обязан ли он держать «Сандерс» на поле. Решение было вынесено бесцеремонными, уверенными манерами двух незнакомцев, визитной карточкой мисс Дэгни Таггарт, вице-президента железнодорожной компании, и краткими намеками на срочную секретную миссию (молодой человек сразу подумал о Вашингтоне), упоминанием о соглашении с шишкой из нью-йоркской авиакомпании, имени которой парень никогда не слышал, чеком на пятнадцать тысяч долларов, подписанным мисс Таггарт, в качестве залога за самолет, и другим чеком, на две тысячи долларов, — за его личную заботу и беспокойство.
Парень заправил самолет, проверил его так старательно, как мог, нашел карту аэродромов страны, и Дэгни увидела, что посадочная площадка на окраине Эфтона, штат Юта, отмечена как еще существующая. Дэгни была слишком взволнована и очень спешила, чтобы что-то чувствовать, но в последний момент, когда служитель включил прожекторы и она уже была готова подняться на борт, задержалась и взглянула в пустоту неба, а затем на Оуэна Келлога. Он твердо стоял в ярком белом свете, расставив ноги на цементном пятачке в кругу слепящих огней, за которыми простиралась безысходная ночь. Дэгни вдруг задумалась, кто же из них двоих движется навстречу большей опасности.
— Если со мной что-нибудь случится, — сказала она, — вы скажете Эдди Виллерсу из моего отдела, чтобы он предоставил работу Джеффу Аллену, как я обещала?
— Скажу… Это все, что вы хотите передать… на случай, если что-нибудь случится?
Дэгни обдумала его слова и грустно улыбнулась:
— Думаю, что все… Да, еще сообщите Хэнку Реардэну, что случилось. Скажите, что я попросила вас передать ему.
— Хорошо.
Она подняла голову и твердо сказала:
— Однако не думаю, что что-то случится. Когда доберетесь до Лорела, позвоните в Уинстон, штат Колорадо, передайте, что я буду там завтра в полдень.
— Хорошо, мисс Таггарт.
Дэгни хотела протянуть руку на прощанье, но это показалось ей недостаточным — она вспомнила, что Келлог сказал ей о минутах одиночества. Она достала пачку и молча предложила ему его же сигарету. Он понимающе улыбнулся, маленький огонек его спички, поджигающей их сигареты, был самым крепким рукопожатием.
Дэгни забралась в самолет, и ее сознание слилось в единый поток — единство движения и времени, симфония, тема которой развивалась все стремительнее и неудержимее: прикосновение руки к стартеру, шум двигателя, взорвавшегося горным камнепадом; вращение лопасти винта, исчезающей в сверкании разрезающего воздух пропеллера; выезд на взлетную полосу, короткая пауза, рывок; длинный, опасный разбег, — разбег по прямой, набирающий силу, затрачивая ее на мощное ускорение, прямой и целеустремленный; и наконец, момент, когда земля канула вниз, а линия движения продолжилась уже в воздухе.
Дэгни увидела, как внизу проплывают телеграфные столбы, тянущиеся вдоль железнодорожного пути. Земля падала вниз, и Дэгни казалось, будто земная тяжесть стекает с ее лодыжек. Планета словно уменьшилась до прикованного к ноге каторжника ядра, которое она волочила за собой и наконец сбросила. Дэгни покачивалась, опьяненная этим открытием, и самолет раскачивался, а земля кружилась в такт покачиванию самолета. Дэгни поняла, что теперь ее жизнь в ее руках, что нет необходимости спорить, объяснять, учить, защищать, бороться — лишь смотреть, думать и действовать. Потом земля превратилась в плоскость, все больше и больше расширяющуюся по мере того, как Дэгни, кружась, поднималась вверх. Когда она в последний раз взглянула вниз, огни взлетной полосы уже погасли, светился лишь маяк, и он походил на огонек сигареты Келлога, мерцающий в темноте прощальным салютом.
Дэгни осталась наедине с огоньками приборной панели и звездами за стеклом кабины. Нечему было поддержать ее, кроме пульса мотора и разума людей, создавших самолет. Но что же еще поддерживает человека? — подумала Дэгни.
Ее курс вел на северо-запад, прорезая по диагонали штат Колорадо. Дэгни знала, что выбрала опасный путь через самый протяженный горный барьер, — но этот путь был самым коротким, а безопасность зависела от набора высоты; никакие горы не казались опасными по сравнению с диспетчером из Брэдшоу.
Звезды напоминали хлопья пены, и небо будто плавно покачивалось, словно море, — это было переливание формирующихся пузырьков, мерный плеск волн. Иногда внизу, на земле, вспыхивали огоньки, и они казались ярче неподвижной синевы вверху. Земля висела между чернотой и синью, казалось, она борется за свою хрупкую опору. Земля приветствовала Дэгни и улетала прочь.
Из пустоты выступила бледная полоска реки и долго оставалась в поле зрения Дэгни, незаметно скользя ей навстречу. Река походила на светящуюся сквозь кожу земли вену, тонкую и бескровную.
Потом Дэгни увидела огни какого-то города, похожие на горсть золотых монет, рассыпанных по прерии; неистово яркие огни, питаемые электрическим током, показались ей такими же далекими, как звезды, и такими же недосягаемыми. Питавшая их энергия, сила, создавшая электростанции в прерии, ушла, и Дэгни не знала, как ее вернуть.
Все же это мои звезды, думала она, глядя вниз, моя цель, мой маяк, сила, несущая меня вверх. То, что другие якобы чувствуют при виде звезд — звезд, безопасно отдаленных миллионами лет и потому не требующих никаких поступков и блеском своим подтверждающих тщету всего земного, — Дэгни чувствовала при виде электрических фонарей, освещающих городские улицы. Именно земля внизу была той высотой, которой она должна достигнуть, и она удивлялась, как могла потерять ее. Кто превратил землю в ядро каторжника, которое она обречена влачить по грязи, кто превратил обещанное свершение в призрачное недостижимое видение?
Город исчез, и нужно было смотреть вперед, на горы Колорадо, восстающие на пути.
На приборной панели стрелка высотомера показывала, что самолет поднимается вверх. Шум мотора, пульсирующий в металлическом корпусе, дрожь штурвала под руками, как работа сердца при напряжении в неимоверном усилии, говорили Дэгни о той мощи, которая несла ее над вершинами. Теперь земля напоминала искореженную скульптуру, раскачивающуюся из стороны в сторону, оболочку, стреляющую по самолету внезапными вспышками. Дэгни смотрела на эти вспышки, воспринимая их как черные борозды, взрыхленные в молочном звездном пространстве прямо на ее пути и раздирающие плоть неба все шире и шире. Ее разум слился с телом, а тело с самолетом, — она боролась с невидимым насосом, тянущим ее вниз, сражалась с внезапными порывами ветра, колышущими землю; казалось, земля вот-вот сольется с небом, втащив за собой полосу гор.
Когда горы опускались вниз, наступала передышка, — полет над застланными туманом долинами. Потом поднимался туман и раскачивал землю, и Дэгни словно зависала в воздухе, не чувствуя движения, лишь гул двигателя.
Но ей не нужно было смотреть на землю. Приборная панель была теперь ее зрением, это было объединенное зрение лучших умов, способных управлять ее полетом. Их зрение, думала Дэгни, предложено мне, от меня же требуется лишь умение читать указания. Как им оплатили это, им, дающим зрение? Какой комфорт они подарили миру и что получили взамен? Где они теперь? Дуайт Сандерс? Изобретатель двигателя?
Туман все поднимался — и неожиданно Дэгни увидела в просвете над горами огненную точку. Это был не электрический свет, а одинокое пламя во мраке земли. Она поняла, где находится, и узнала это пламя: факел Вайета.
Дэгни приближалась к цели. Где-то позади, на северо-востоке, высились скалы, пронзенные тоннелем «Таггарт трансконтинентал». Горы полого переходили в более однородную почву Юты. Дэгни направила самолет ближе к земле.
Звезды исчезали, небо темнело, но в гряде облаков на востоке появились узкие щелочки — сначала нити, затем слабые линии и прямые полосы, еще не розовые, но уже и не синие — первые признаки приближающегося рассвета. Они то появлялись, то исчезали, становясь уже отчетливее на фоне темного неба и постепенно расширяясь; это походило на обещание, отчаянно стремящееся к исполнению. В сознании Дэгни зазвучала музыка, та, которую она редко вспоминала: не Пятый концерт Хэйли, а Четвертый — крик мучительной битвы, с прорывающимися мощными аккордами основной темы — далекого и прекрасного видения, которого можно достигнуть.
Она увидела аэропорт Эфтона за несколько миль, сначала скопище искр, затем яркий блеск белых лучей. Он светился для готовящегося к взлету самолета, и Дэгни пришлось подождать с посадкой. Кружа в темноте над полем, она увидела серебряное тело самолета, взлетевшего, как феникс из пламени, и — по прямой, оставляющей за собой тающий световой след, — повернувшего на запад.
Дэгни направила свой самолет по проторенному пути и попала в светящуюся воронку лучей; она увидела летящую ей в лицо бетонную полосу, почувствовала толчок колес — самолет успокоился, как бы преобразившись в автомобиль, и плавно покатился по посадочной полосе.
Это был небольшой частный аэродром, обслуживающий редкие рейсы последних оставшихся в Эфтоне промышленных концернов. Дэгни увидела, как к ней бежит служитель. Самолет остановился, и она спрыгнула на землю; часы полета улетучивались из ее сознания, пожираемые нетерпением.
— Здесь можно найти машину, которая отвезет меня в Технологический институт? — спросила Дэгни.
Служитель озадаченно посмотрел на нее:
— Конечно, мэм. Но зачем? Там никого нет.
— Там мистер Квентин Дэниэльс.
Служитель медленно покачал головой, затем резко поднял палец, указывая на запад, на тающий в небе след самолета:
— Мистер Дэниэльс сейчас там.
— Что?
— Он только что улетел.
— Улетел?
— С мужчиной, который прилетел за ним три часа назад.
— С каким мужчиной?
— Не знаю, раньше никогда его не видел, но — черт! — у него такой красивый самолет!
Дэгни снова оказалась за штурвалом, самолет разогнался по взлетной полосе и взмыл в небо, похожий на пулю, нацеленную на два огонька — красный и зеленый, — которые, мигая, исчезали на востоке. Она все повторяла:
— Нет, не уйдут! Не уйдут! Не уйдут!
Наконец-то, думала Дэгни, сжимая штурвал, словно это был враг, которого нельзя упустить, и эти слова взрывались в ее сознании, оставляя за собой огненный след. Наконец-то встретить врага лицом к лицу… узнать, кто он и где скрывается. Двигатель… он не унесет двигатель в бездну чудовищной неизвестности… на этот раз он не уйдет…
Восток озаряла полоска света; казалось, она поднимается с земли, как затаенное дыхание, вырвавшееся на свободу. Самолет незнакомца был единственным проблеском высоко в небе, меняющим цвет и вспыхивающим то там, то тут, как наконечник качающегося в темноте и отмеряющего время маятника.
Кривая полета приближала этот проблеск к краю земли, и Дэгни наращивала скорость, стараясь не потерять самолет из виду, не дать ему соприкоснуться с горизонтом и исчезнуть. Свет струился в небо, словно вырванный из земли самолетом незнакомца. Он следовал на юго-восток, и Дэгни мчалась вслед за ним, навстречу рассвету.
Небо цвета прозрачно-зеленого льда расплавлялось в бледное золото, покрытое тонкой корочкой лака. Дэгни впервые увидела этот цвет утром на земле. Облака проплывали длинными лоскутами дымчатой синевы. Дэгни не отрывала глаз от самолета незнакомца, словно ее взгляд служил тросом, тянущим на буксире ее самолет. Самолет впереди стал для нее маленьким черным крестиком, уменьшающейся клеточкой, обозначенной на ярко светящемся небе.
Потом Дэгни заметила, что облака не расходятся, а стоят, застыв над горизонтом, и поняла, что самолет держит курс к горам Колорадо и ее вновь ждет борьба с буйством стихий. Она подумала об этом без каких-либо чувств; ей было безразлично, хватит ли у самолета и у ее тела сил попробовать еще раз. Пока может двигаться, она будет преследовать эту улетающую крупинку, уносящую последнее, что осталось у нее в мире. Она ощущала лишь пылающий в ней огонь ненависти, злость и отчаяние борьбы не на жизнь, а на смерть — все это сливалось в одно решение: преследовать незнакомца, кем бы он ни был, куда бы он ее ни завлек, преследовать и… Эта мысль осталась незавершенной, но ее окончание само собой возникло из пустоты: и отдать свою жизнь, но сначала отобрать его жизнь.
Она действовала как автомат, переключенный на управление самолетом. Внизу в голубоватом тумане кружились горы, а острые вершины поднимались на пути как туманные скопления мертвящей синевы. Дэгни заметила, что расстояние между самолетами сократилось; незнакомец сбавил скорость перед опасным препятствием, в то время как она летела с прежней, не думая об опасности, лишь мышцы ее рук и ног напряглись, чтобы удержать самолет на высоте. Ее губы сжались в улыбку: именно тот человек впереди вел ее самолет, подумала она; он дал ей силу преследовать его с безошибочным автоматизмом лунатика.
Словно подчиняясь ее воле, стрелка высотомера на приборной доске самолета медленно поднималась вверх. Дэгни поднималась и поднималась, не зная, насколько еще хватит дыхания и долго ли еще протянет пропеллер. Незнакомец летел на юго-восток, к самой высокой горе, закрывавшей солнце.
Первый луч солнца коснулся его самолета. На мгновение он вспыхнул белым огнем, разбрасывая во все стороны лучи. Затем солнце осветило вершины гор. Дэгни увидела, как свет упал на снег в расщелинах, тонкой струйкой просочился вниз по гранитным склонам; он высек на уступах причудливые тени и придал горам живую завершенность форм.
Они пролетали над широчайшей полосой горного хребта, необитаемой, непригодной для жилья, неприступной для людей. В радиусе тысячи миль было негде приземлиться; Дэгни посмотрела на топливный расходомер: топлива оставалось еще на полчаса полета. Незнакомец устремился к другой, более высокой гряде. Дэгни удивилась, что он выбрал этот курс, там никогда не было и не могло быть воздушного маршрута. Ей хотелось, чтобы гряда осталась позади; она надеялась, что это последнее препятствие. На большее ее хватить не могло.
Самолет незнакомца неожиданно сбросил скорость. Он начал терять высоту как раз в тот момент, когда Дэгни ожидала подъема. На его пути поднимался гранитный барьер, движущийся ему навстречу, но длинная плавная траектория движения скользила вниз. Дэгни не могла обнаружить ни тряски, ни судороги — никакого признака механического повреждения, ровное управляемое движение. Неожиданно на крыльях вспыхнул солнечный свет, самолет заложил длинный вираж, и лучи водяными брызгами рассыпались от его корпуса. Самолет пошел широкими, плавными кругами, словно перед приземлением, хотя посадка здесь была немыслима.
Дэгни наблюдала, не пытаясь понять, не веря тому, что видит, ожидая рывка вверх, который выведет самолет на прежний курс. Но легкие скользящие витки спускались все ниже и ниже, прямо к земле, которой Дэгни не видела и о которой не решалась думать. Между его и ее самолетами, как останки гигантской челюсти, выросли ряды гранитных зубов; Дэгни не могла догадаться, в чем причина спирального движения самолета незнакомца. Знала только, что это не самоубийство, хотя впечатление создавалось именно такое.
Она увидела, как солнце блестит на крыльях самолета. Потом самолет устремился вниз, как человек, ныряющий головой вниз с распростертыми руками, безмятежно отдаваясь полету, и исчез за грядой гор.
Дэгни ожидала, когда он появится, не в силах поверить, что стала свидетельницей катастрофы, произошедшей так просто и спокойно. Она приблизилась к тому месту, где упал самолет. Казалось, там должна была раскинуться долина, окруженная кольцом гранитных стен.
Дэгни посмотрела вниз: места, пригодного для посадки, не было. Не было и следов самолета. Дно ущелья выглядело как поверхность земной коры, образованная в те дни, когда земля остывала, и оставшаяся неизменной. Взгляду Дэгни открылась гряда камней, громоздящихся друг на друге, — валуны, нависшие случайными скоплениями среди длинных темных лощин, и несколько искривленных сосен, растущих, пригнувшись к земле. Внизу не было ровной площадки размером даже с носовой платок, и скрыться самолету было негде. Как, впрочем, не было видно и его обломков.
Дэгни резко накренила свой самолет, кружа над долиной и постепенно снижаясь. Благодаря игре света, долина казалась освещенной намного ярче остальной поверхности земли.
Дэгни была уверена, что самолета там нет; хотя это казалось невозможным.
Она кружила, опускаясь все ниже и ниже. Дэгни оглянулась вокруг и, внезапно испугавшись, подумала, что в это тихое летнее утро она одна — затерявшаяся в районе Скалистых гор, куда не долетит ни один самолет, с догорающим в баке топливом, она искала самолет, которого никогда не было, преследовала разрушителя, который исчез, как исчезал всегда; возможно, она гналась за его призраком, который заманил ее сюда на верную гибель. Она тряхнула головой, крепче сжала губы и опустилась еще ниже.
Дэгни подумала, что не может бросить такое безмерное богатство, как интеллект Квентина Дэниэльса, на одном из этих камней внизу; если он еще жив и в пределах досягаемости, она должна помочь ему. Она опустилась внутрь круга гранитных стен, обрамляющих долину. Полет стал опасным, пространство было слишком узким, но Дэгни все кружилась и снижалась, ее жизнь зависела теперь от ее зрения, которое выполняло сразу две задачи: следило за поверхностью долины и за гранитными стенами, в которые, казалось, вот-вот упрутся крылья ее самолета.
Опасность ощущалась ею как составная часть работы. Она не имела никакого отношения к ней лично. Охватившее Дэгни дикое чувство было почти радостью. Это была последняя ярость проигранного сражения. Нет! — мысленно кричала Дэгни, бросая вызов разрушителю, миру, который оставила, прошедшим годам, долгой череде поражений. Нет!.. Нет!.. Нет!..
Глаза ее скользнули по приборной панели, и она застыла, задохнувшись. В последний раз, когда она смотрела на него, высотомер показывал 11 футов. Сейчас он показывал 10. Но дно долины не приблизилось. Оно оставалось на том же расстоянии, на каком было, когда она впервые посмотрела вниз.
Дэгни знала, что цифра 0 означает уровень земли в этой части Колорадо. Она не ощущала снижения, не замечала, что земля, казавшаяся такой четкой и близкой с высоты, выглядела теперь туманной и далекой. Она смотрела на те же камни с той же точки, но они не увеличивались, их тень не двигалась, а дно долины светилось все тем же странным неестественным светом.
Дэгни подумала, что высотомер сломался, и продолжала снижаться. Она видела, что стрелка прибора падает, видела, что гранитные стены поднимаются, кольцо гор становится все выше и выше и их вершины, тесно смыкаясь, уходят в небо. Но дно долины оставалось неизменным, как будто она падала в бездонный колодец. Стрелка продолжала падать: 0, 0, 0, 0…
У поразившей ее вспышки света не было источника — словно воздух вдруг взорвался ослепляющим холодным огнем, неожиданно и беззвучно. Удар отбросил Дэгни назад, ее руки выпустили штурвал, и она закрыла ими глаза. Через мгновение, когда она снова вцепилась в штурвал, вспышка света погасла, но самолет трясся, на уши давила тишина, а винт онемело застыл — двигатель заглох.
Дэгни пыталась поднять машину вверх, но самолет падал; она увидела летящую навстречу землю — не бесформенные валуны, а зеленую траву поля на том месте, где до этого никакого поля не было.
Времени разглядеть остальное не было. Некогда было искать объяснения, и уже невозможно выйти из штопора. Земля надвигалась на нее зеленым потолком в нескольких сотнях быстро сокращающихся футов.
Раскачиваясь из стороны в сторону, как маятник, Дэгни билась, пытаясь заставить самолет скользить плавно, чтобы приземлиться на брюхо. А зеленое поле кружилось вокруг нее, проносилось над ней; она падала все ниже и ниже. Вцепившись в штурвал, не зная, удастся ли ей совладать с убегающим пространством и временем, Дэгни во всей полной, яростной чистоте почувствовала присущее ей особое ощущение жизни. В мгновенном озарении — мятежном отрицании катастрофы, любви к жизни и к той величайшей драгоценности, имя которой Дэгни Таггарт, — она почувствовала сильную, гордую уверенность, что выживет.
И Дэгни крикнула летящей навстречу земле, насмехаясь над судьбой и бросая ей вызов, слова, которые ненавидела, которые до этого мгновения были для нее символом капитуляции, отчаяния, мольбы о помощи:
— Черт возьми! Кто такой Джон Галт?
См. также:
Приложения